Обидно за молодых певиц, которым теперь позволено петь все, что им вздумается, за то, что у них никогда не будет возможности услышать Глазкову, чтобы прикоснуться к истинному заложенному в русской народной песне смыслу. И, как это обычно бывает, ее исполнению все шло на пользу: и Коваль, бросивший ее, и сопротивление властей, не позволявших петь эти песни, и вместе с тем огромная духовная и душевная культура. Горечь, тоска, обида, обреченная удаль, безнадежность и жажда счастья, красоты – все было в этом пении. Ее не отпускали со сцены. Красивая, по-русски осанистая, в скромном черном длинном платье, она все выходила и пела и пела снова, и люди испытывали настоящее потрясение в тот вечер. Это было искусство!
Не помню, чтобы она еще пела концерты. Уж наверняка начальство было возмущено: что это за печаль и тоска?! Русский народ любит «Яблочко» и «Катя бережно торгуется, все боится передать».
Я почти ничего не знаю о ее стихах – знаю, что она писала стихи для песен и романсов. Один такой «жестокий» стилизованный романс мама написала вместе с ней: «Я разлюбила Вас, / В сердце огонь погас, / Прошлого мне не жаль, / Я холодна, как сталь» и т. д. – об объятой ревностью женщине. Этот романс, почти шутку, в исполнении Клавдии Шульженко публика очень любила.
В начале пятидесятых годов мама с «Людмилой» заходили в нашу столовую, включали телевизор, гасили свет и долго-долго разговаривали шепотом под оптимистические звуки, которые издавал телевизор. Я уже и тогда понимала, что они ведут «политические» разговоры, потому что никакие другие не нуждались бы в такой конспирации. Я не слышала ни одного слова, но, видимо, они хорошо друг друга понимали и уже совершенно трезво смотрели на многие события нашей истории, прошлого и настоящего.
Людмила Павловна привила и маме любовь к подлинной русской народной песне. В конце жизни мама встретилась с Анной Васильевной Рудневой, неутомимой исследовательницей и собирательницей фольклора, издавшей сборник русских народных песен. Для нескольких из них мама сделала обработки. Песни были иной раз в сложных размерах (я помню, например, пять четвертей, а не привычные четыре, три или две четверти). Все считалось в те абсурдные времена предосудительным: даже непривычный размер.
Трудно объяснить новому поколению, каким страхом была наполнена жизнь людей того времени, – страхом не только за себя, но и за родственников, детей, родителей. Я часто думаю о том, как теперь жестоко обвиняют поколение наших отцов и матерей за этот страх, панический страх всего населения оказаться в числе невинных жертв режима. И мне приходит в голову такая хронология этого страха: после периода слепой веры в победу высших идеалов, когда большинство людей было искренне убеждено в высокой справедливости властей, завертелась, неумолимо набирая обороты, кровавая мясорубка, и настолько это не могло сосуществовать рядом с высокими словами, что люди просто не в силах были поверить в реальность происходящего, – они только видели, как стремительно, словно в мультипликации, из кадра исчезают то отец, то брат, то друг, то великий поэт. Людей сковал страх перед ирреальностью происходящего. Но так или иначе уже многие знали, что им грозят именно смерть, пытки, потеря семьи. Даже я, еще девочкой, не могу забыть, какое впечатление чего-то не вмещающегося в мозги произвело на меня внезапное исчезновение из нашей жизни Льва Квитко вместе с подаренной мне им книгой стихов, которые я обожала. По тому, как мне не хотели отвечать, я понимала, что произошло что-то чудовищное, что мой ум и сердце отказывались принять.
При Хрущеве это зачастую были последствия того же страха: помню, как понуро брели гости после приема Хрущева, устроенного им интеллигенции в 1957 году (я была на нём с мамой, так как у нее не было мужа и ей разрешили взять меня), на котором Хрущев оскорблял Шагинян, упрекал Микояна за то, что он прозевал «Шагиньян», называл Алигер врагом. Все были уверены в том, что на следующий день уж Алигер-то точно арестуют. Когда этого не произошло, интеллигенция поняла, что, кажется, наступают другие времена. И они наступили. Каждое выступление Хрущева носило характер общегосударственного скандала, но иногда даже можно было ему возражать. При Брежневе страх пришел на смену не идеалам, а страху. Этот новый был не диким, а привычным страхом. Понемногу сажали или высылали диссидентов, выслали Солженицына, уехали со скандалом Ростропович и Вишневская, но уже не убивали. Люди перестали исчезать.
Когда после доклада Хрущева на XX съезде у меня открылись наконец глаза и я старалась не пропустить ни одной книги самиздата и тамиздата, буквально не в силах переварить чудовищные злодеяния, которым подвергли страну, я все думала: неужели люди так и не узнают правду, и, помимо страдания, испытала облегчение, когда Солженицын опубликовал «Архипелаг ГУЛАГ». Теперь так или иначе, рано или поздно, все смогут узнать обо всем.
Но, конечно, после периода другого, «привычного» страха никто не помышлял о том, что жизнь в нашей стране может перемениться кардинально, что ее жители вдохнут запах свободы. Как бы уродливо ни складывалась теперь жизнь в России (уродливая система не может развалиться красиво – только уродливо), все же мы узнали свободу печати, свободу передвижений. До Горбачева никому даже и не снился такой поворот истории. Наши родители до этого времени не дожили.
После смерти Сталина можно было хотя бы не совершать подлостей добровольно. Стало необязательным вступление в партию. Маму неоднократно уговаривали совершить этот шаг во все времена, сулили немедленное вознаграждение – премии, звания и т. д. Однако мама всегда отвечала одно и то же: «Пойми, дорогой Б., я бы с удовольствием, но я совершенно тупая и никогда не смогу выучить устав». «Но, Зара, мы не будем тебя спрашивать устав, ты просто подай заявление и все». Уговоры были бесполезны. Между тем, как известно, такой отказ означал существование как минимум на втором плане. Но тут уж каждый решал сам в меру своей порядочности. Вспоминаю еще один мамин аргумент: «Но вам же нужно состоять в блоке с беспартийными? Вот я и буду этими беспартийными». (Сейчас подумала, что молодые люди теперь могут и не знать об этом лозунге «блока партии с беспартийными, по-моему, «элементами».)
Во втором подъезде жили еще одни наши друзья – Юровские. Замечательный, добрый, интеллигентный человек Владимир Михайлович Юровский, композитор, симфонист, называвший меня Валенсией (и у меня всякий раз возникал в воображении томик Лопе де Вега из нашего книжного шкафа, и в голову не могло прийти, что увижу настоящую Валенсию), его жена, мудрая красавица Симона, и крошка сын. Это необычайно дружное семейство целиком посвятило себя воспитанию сына Миши. Владимир Михайлович был композитором-симфонистом; в Большом театре шел его балет «Алые паруса», и это уже было очень много. По радио звучали его симфонии. Он в хорошем смысле этого слова (без помощи партии и правительства) пробивался сквозь обычные для творческого труда препоны, дружил с порядочными людьми. Среди них можно было найти и Файера – главного балетного дирижера ГАБТа, и Преображенского, главного «принца» балетов ГАБТа и т. д. Я уже много раз убеждалась в том, что обе заповеди Михаила Афанасьевича Булгакова (насчет негорящих рукописей и «никогда ничего не просите, сами придут и все предложат») работают, увы, очень редко. Шуман – Шопена, Чайковский – Рахманинова поддерживали, открывали им дорогу, Римский-Корсаков оркестровал Бородина – много есть тому примеров. Тогда и рукописи не горят.
Симона Юровская, на редкость пикантная женщина, с усиками над верхней губкой, полная, но необычайно гибкая, выделывавшая буквально цирковые трюки на крышке рояля и тем развлекавшая гостей, олицетворяла собой умную и деятельную жену и мать. Великолепная хозяйка, она часто устраивала щедрые и веселые приемы, она сделала свой дом привлекательным, и мне доводилось встречаться там с многими выдающимися музыкантами. Судьба Миши Юровского сложилась с помощью родителей очень удачно. Тяжело далось Владимиру Михайловичу решение о вступлении юного Миши в партию, но… я уже слишком много писала о том, какие очевидные положительные последствия всегда имел этот поступок для дальнейшей жизни. Кто тогда знал, что впоследствии членство в партии лучше будет скрывать…
После внезапной смерти от инфаркта Владимира Михайловича убитая и сразу постаревшая Симона Давыдовна не захотела оставаться жить в своей квартире, в доме, где каждый шаг напоминал о Владимире Михайловиче. Она переехала вместе с Мишей куда-то на Кольцо, потом Миша женился, у них родились два сына и дочь, потом киевские родители Мишиной жены съехались с Симоной, при этом все продолжали жить необыкновенно дружно, а теперь Миша дирижирует одним из оркестров в Германии и живет в окружении всей своей семьи. Трагически рано умерший Владимир Михайлович был бы, конечно, счастлив: его главная мечта – успех дирижёрской жизни Миши – сбылась.
Однако ослепительный успех ждал впереди: внук Владимира Михайловича Владимир Юровский-второй, сочетающий в себе трудно соединяемые качества, воплотившиеся в нём с одинаковой силой: огромный талант, устремлённый в неустанный поиск неоткрытого еще музыкального богатства, страсть к работе, отвагу, красоту, облик… Не довелось дедушке услышать его, увидеть за дирижёрским пультом самых знаменитых сцен мира. Впрочем, кто знает… Может быть, какие-нибудь отрывочные законспирированные потусторонним миром сведения дошли…
Среди самых близких, а может быть, самыми близкими друзьями Юровских были Ольга Васильевна Лепешинская и ее муж генерал КГБ Л. Ф. Райхман. Его дочь от первого брака – Шура Райхман, похожая на Одри Хэпберн – была одной из самых близких подруг моей университетской юности. Ольгу Лепешинскую я больше всего помню на Рижском взморье в композиторском доме творчества в Яун-Дубултах. Там обычно проводили лето и Юровские, и пятилетний Миша пользовался популярностью благодаря своему знаменитому «пока», неизменно и членораздельно, не наспех произносимому им при прощании со взрослыми.
Необычно одетая, в платье других планет, с самыми синими глазами, которые я видела в жизни, Лепешинская не была красива, но фантастические туалеты, всенародная слава и сияние этих глаз всегда неудержимо влекли к ней все взоры. Прима-балерина ГАБТа, на сцене она ослепляла блестящей виртуозной техникой танца, которой, кроме нее, владела разве что Дудинская. Благодаря Ольге Васильевне мы с Шурой не выходили из Большого и без конца смотрели снова и снова знаменитые балеты: «Лебединое озеро», «Золушку», «Ромео и Джульетту», «Жизель» и «Алые паруса» Юровского. Благодаря Ольге Васильевне я десятки раз видела на сцене Галину Уланову, каждое появление которой вызывало у меня слезы. Она только возникала в каком-нибудь дальнем углу сцены, а у меня уже щипало в носу.
Уланова не нуждается в моих похвалах – ее гениальность не ставится под сомнение даже «самой» Майей Плисецкой. Для меня она стоит среди гениев двадцатого века рядом с Рихтером, Шостаковичем, Прокофьевым. Мало и плохо ее снимали. Все же имеющие глаза и уши поймут. Каждое ее движение было пронизано самой поэзией, музыкой, красотой, являло безупречный вкус, безграничное мастерство – словом, в ней жила непостижимая Тайна искусства.
В Яун-Дубултах появлялся огромный черный лимузин, из него выходили Райхман с Лепешинской, и все сразу ощущали значительность и далекость этой блестящей пары. Так как мы с Шурой виделись в Москве почти каждый день, я хорошо знала генерала Райхмана в быту и могу сказать только, что он был внимательным отцом и гостеприимным хозяином, к тому же обладавшим прекрасным образованием. И что же? Выяснилось, что именно этот милейший генерал лично допрашивал, например, мою тетю Марину Спендиарову. Тетя Марина потом рассказывала об этих допросах, потому что мне, конечно, хотелось совместить в голове две этих ипостаси. Она говорила: единственное, что отличало допросы генерала, это его невероятное высокомерие по отношению к ней. После развенчания культа личности и генерала Райхмана развенчали и куда-то переселили, так что я больше его не видела. Ольга же Васильевна осталась жить в первом доме по левой стороне улицы Горького, теперь Тверской.
Отчетливо вижу еще одну пару из третьего подъезда: балкон второго этажа, заросший или вернее усаженный какими-то диковинными растениями и цветами (ни у кого в доме такие не росли), среди цветов грузный невысокий мужчина с далеко выступающим животом, рядом выхоленная красавица, его жена, официально (это в те-то времена!) массу времени уделявшая своей внешности и провозгласившая, что желает быть красивой и ухаживать за собой столько, сколько нужно, чтобы нравиться мужу, а мужа она боготворила и называла Голубым Ангелом, и это настолько не вязалось с внешностью пузатого грузного мужчины, что постоянно вызывало беззлобные насмешки. Голубым Ангелом был Валентин Кручинин, сочинявший музыку для ресторанов, цирка и т. д. Почему и был богат. Но это так: картинка. Еще одна иллюстрация к жизни того времени, когда воззрения Натальи Константиновны Кручининой казались неприличными, крамольными, хотя при взгляде на нее любая женщина не могла не испытать желания походить на нее. Потому что красавиц было немало, но вот такая выхоленность, которую я, и то нечасто, встречала только на Западе, была совершенной редкостью. Объявлять о таких «буржуазных» штучках в открытую! Это уж увольте!
Юровские, Раковы, Наталья Петровна Рождественская, Людмила Глазкова – все это были близкие друзья мамы. И мои.