Со слов его учеников, теперь уже профессоров Московской консерватории, я знаю, что Самуил Евгеньевич был замечательным педагогом, тончайшим музыкантом, с яркой индивидуальностью, прививавшим своим ученикам и ремесло, и преклонение перед искусством музыки, и поднимавшим их на самые необозримые высоты секретов исполнительского мастерства. Но я ведь пишу только о своих личных впечатлениях.
Как-то мама купила пластинки, на которых были записи Фейнберга. Он играл Баха. У меня уже было какое-то сложившееся представление о том, как принято играть Баха, и когда я услышала шопенообразное звукоизвлечение и явственно доносившееся увлеченное сопение и подпевание Фейнберга, помню, я немало удивилась. И что же? По прошествии стольких лет я не могу забыть этого исполнения, этого особенного звукоизвлечения и той свободы интерпретации, которую может себе позволить только глубочайшая убежденность в единственной своей правоте.
Странные истории случаются в жизни. В декабре 1997 года довелось мне побывать в Израиле (в качестве жены участника математического конгресса, проходившего в Тель-Авиве). В Хайфе мы зашли в гости к русскому математику В. Л. Он словно и не уезжал из России. По-русски обставленная квартира, русское гостеприимство, русские блюда, знаменитый «оливье», но, главное, телевизор! Установленный на российском канале. Идут «Вести».
Истинный любитель музыки, В.Л. собрал уникальную по полноте коллекцию компакт-дисков. Одно и то же сочинение можно послушать в четырех-пяти версиях, причем одна другой лучше. Кляйбер, Фуртвенглер… Пока я, растерявшись от предоставившихся возможностей выбора, металась от одного диска к другому, от одной полки к другой, хозяин вдруг сказал:
– Вот вы сейчас не смотрите. Я вам поставлю одну пластинку. Вы очень удивитесь, но, по-моему, это удивительное исполнение.
Он поставил диск. И зазвучал Бах, Прелюдия и фуга, в знакомом мне до тонкостей исполнении Самуила Евгеньевича Фейнберга.
В Хайфе. Прошло чуть ли не полвека. Правильно говорила мама-Покрасс: «Си» во всем мире «си».
Но я ведь собиралась описать наши прогулки с С. Е. Фейнбергом по старинному московскому миусскому скверу, в пяти минутах ходьбы от дома.
Стоило Самуилу Евгеньевичу завидеть меня на досягаемом расстоянии перед нашим домом, как он немедленно подбегал ко мне, хватал под руку и, не слушая никаких возражений, тащил меня в сквер, где мы почти бегом проделывали несколько кругов. Его седые волосы развевались от быстрой ходьбы, от ветра, который шелестел в кронах очень старых лип, и он без устали читал мне один за другим (я не преувеличиваю) латинские и греческие стихи, Катулла, Горация, Гомера, Сафо, в упоении, без пауз и, конечно, знал гораздо больше этих стихов, чем я, в ту пору студентка классического отделения.
Конечно, его вниманием к себе я была обязана именно этому. Как это я, знакомая ему с пеленок, Зарина дочь, поступила на классическое отделение и изучаю древние языки?! У всех окружающих моя профессия всегда вызывала только один вопрос: а зачем тебе это нужно? Ведь это «мертвые» языки! Я обычно не пыталась ничего объяснять, но именно мои занятия этими «мертвыми» языками вызывали такой восторг Самуила Евгеньевича. Да, кроме того, боюсь, что вряд ли он мог вспоминать с кем-нибудь еще столь любимые им гекзаметры, – я-то хотя бы его понимала, а иногда могла читать и вместе с ним. Пожалуй, кроме Самуила Евгеньевича я не встретила в жизни ни одного человека (не считая, конечно, корифеев моей профессии), который бы в таком количестве знал наизусть греческую и римскую поэзию. Как мне теперь жалко, что я ограничивалась выслушиванием его декламации и никогда не говорила с ним о поэтах, о самой поэзии, не спрашивала его ни о чем, – вечно куда-то спешила. Впрочем, наверное, спешила учить бесчисленные формы греческих глаголов.
Теперь в большой сумрачной квартире Самуила Евгеньевича остались Сонечка, ее муж Виктор и их дочь с мужем.
С Верой Николаевной покинул наш дом еще один представитель старшего поколения, поколения наших родителей; дом пустеет. Очень грустно стало на тротуаре возле нашего дома, и никогда уже не встретишь там никого из замечательных его обитателей прежних времен.
В первом подъезде я могла бы причислить к своим добрым друзьям Михаила Рафаиловича Раухвергера. Холодный, блестящий, очень уверенный в себе, в высшей степени жизнерадостный и весьма образованный человек, он тоже любил подолгу беседовать со мной на разные отвлеченные темы. Это был совершенно лысый, очень здоровый человек, с горящими черными глазами, темпераментный; наверное, у него был единственный, но крупный недостаток: будучи «детским» композитором, он, превосходный профессионал, писал как-то сухо, формально, не задевая ответных струн. Благодаря своей незаурядной энергии он числился среди достаточно известных детских композиторов, его балеты и оперы исполнялись, ставились и шли в театрах. Помню, уже много-много лет спустя я повела Сашеньку впервые в Кремлевский Дворец съездов на его балет «Снежная королева», надеясь, что сюжет сказки Андерсена и великолепные исполнители затмят музыку, но не тут-то было. Михаил Рафаилович отнесся к нам с Сашей со всем вниманием, билеты были в правительственную ложу, и все же, все же… Помню, мне немалых трудов стоило найти слова, чтобы поблагодарить его за доставленное удовольствие.
В то же время огромная часть его жизни была настоящим подвигом. Первая жена Михаила Рафаиловича – Тотеш – была парализована, и в течение десятилетий он каждый божий день спускал на улицу ее, сидящую в кресле, на воздух, и она «гуляла». Он ухаживал за ней преданнейшим образом до самой ее смерти; из-за этого брака у него так и не было детей, которых он так любил, так хотел, и он лелеял свою племянницу. И только после смерти Тотеш он женился на женщине (с ней я почти не знакома), которая всецело была предана ему и окружила его вниманием и заботой, которых он был лишен всю жизнь. Умер и Михаил Рафаилович; теперь, мне кажется, уже мало кто помнит его имя. «Урахвербер», как говорила незабвенная Паня.
Из композиторов в первом подъезде, как мне помнится, жил только Михаил Рафаилович, остальные квартиры были распределены не среди музыкантов. В последние десять-пятнадцать лет жила в этом подъезде ближайшая подруга мамы, а потом и моя – Эсфирь Михайловна Рачевская – Ася, – о ней я уже писала в главе о папе.
Среди жителей нашего (второго) подъезда родители (а после смерти папы мама) дружили с многими из соседей. На нашей площадке напротив жили Милютины: Юрий Сергеевич, Ксения Алексеевна и их дочь Наташа. Милютин был в зените своей славы. От Бога наделенный мелодическим даром, он наряду с Дунаевским возглавлял советскую оперетту, все спектакли проходили в Театре оперетты при полном аншлаге, отрывки из них постоянно звучали по радио и на концертной эстраде, его мелодии пользовались большой популярностью. Все наше население с удовольствием распевало «Разговор на эту тему портит нервную систему, и поэтому не надо огорчаться», в исполнении дуэта Лебедевой и Ярона.
Милютин, конечно, писал бы совсем другую музыку, если бы не жесткие требования, предъявляемые официозом к советской ипостаси этого жанра, находящиеся в полном и вопиющем противоречии с его сутью. Любви в оперетте уделялось далеко не основное внимание: обязательными мотивами были производственные, желательно сельскохозяйственные; конфликт между отсталыми и передовыми колхозниками, и никаких там тебе личных драм, снижающих жизнерадостность строителей коммунизма. Талантливый Милютин выкручивался как мог. Писал прекрасные песни: «Все стало вокруг голубым и зеленым», «Чайку», да и в своих опереттах он все же находил место для забавных дуэтов и прекрасных арий. Юрий Сергеевич нашел и такой выход: написал оперетту «Поцелуй Чаниты», где благодаря капиталистическому окружению Кубы можно было дать себе волю и воспользоваться особенностями этого веселого жанра. В его опереттах я услышала Татьяну Шмыгу, которая в первый же раз поразила меня всем комплексом своих качеств: изумительный, легкий, летящий, переливающийся голос, непередаваемая пластика, которой могла бы позавидовать любая опереточная дива мира, обаяние, красота, притягательность каждого движения, искренность, – все было при ней. В своем жанре это была звезда первой величины, и по сей день ей нет равных в нашей оперетте. При этом поражала серьезность, с которой она относилась к своему делу. Вспоминаю ее как-то в гостях у мамы. Не слишком даже заметная, невысокого роста женщина в очках, без косметики, не разодетая. Я ее не узнала. И как она преображалась на сцене! Соблазнительная красавица, соблазнительная и соблазняющая. Вслед за ней многие годы я видела на сцене Театра оперетты только жеманных, кичливых и визгливых примадонн. Я признательна Юрию Сергеевичу за то, что благодаря его опереттам имела возможность в течение многих лет слушать и смотреть Шмыгу, Ярона, Рубана. Ведь если бы не он, вряд ли что-нибудь подвигло бы меня идти в нашу казенную оперетту. Татьяна Шмыга, конечно же, заслуживает мировой славы. Производственные отношения, установленные в сюжетах советских оперетт, не позволили развернуться ее огромному таланту во всю мощь.
Юрия Сергеевича я помню всегда в полосатой пижаме и как будто чем-то напуганного, осторожного, говорящего тихим голосом, почти шепотом. Таким он был дома. В присутственных же местах безупречно элегантным, строго и дорого одетым, в костюмах, придающих вид джентльмена полнеющему мужчине среднего роста, с редкими зачёсанными назад волосами. И ни то, ни другое не вязалось с поистине безудержным лихим темпераментом, лукавством и весельем его музыки.
Обычно раздавался стук в дверь (не звонок), а тук-тук-тук, я или мама открывали: за дверью стоял Милютин и манил пальцем зайти к нему в гости. Родители или мама отправлялись по его зову в квартиру напротив и засиживались там надолго. Ксения Алексеевна, замечательная женщина, преданнейшая жена, с толстой косой вокруг головы, красивая – я бы сказала, настоящая русская красавица, темная шатенка, очень сдержанная, скромная, выставляла на стол домашнюю наливку и какие-то вкусные, часто самодельные пирожки, печенья и пр. Я не знаю, о чем они разговаривали, потому что нас с Наташей туда не допускали. У меня сохранилось одно смешное личное воспоминание о встрече с Юрием Сергеевичем. Однажды я услышала три заветных стука в дверь, открыла: на пороге стоял в своей неизменной полосатой пижаме Юрий Сергеевич – я рванулась было позвать кого-нибудь из родителей, но он сказал, что ему нужна именно я. Заинтригованная и робеющая, я тихо вышла и вслед за ним прошла в их гостиную, где стоял рояль и чудная старинная мебель. На столе красного дерева лежали раскрытые ноты с текстом. «Прочти», – сказал Юрий Сергеевич. И я прочла: «Но без расставаний ведь не было б встреч, да, ведь не было б встреч». Юрия Сергеевича волновал мягкий знак. Я сразу сказала, что он здесь не нужен. «Ты точно знаешь?» – спросил Ю.С. «Совершенно точно», – ответила я. Он недоверчиво поблагодарил меня, и я благополучно вернулась домой. Еще он любил, чтобы я пела ему «Чайку». У нас сложились исключительно доверительные отношения.
Очень знаменитый в те времена и обладавший солидным достатком, он, конечно, всегда опасался, что все это в любой момент может лопнуть, хотя никогда не рисковал, из осторожности вступил в партию, но, как мне теперь кажется, всегда понимал всю абсурдность музыкального руководства. В отличие от моих родителей, он писал музыку «для народа», находился «на переднем крае» и, конечно, мог попасть под колеса партийного механизма. Во время некоторого послабления легкой музыке он тут же написал прелестный фокстрот, но послабление тут же и прекратилось, фокстрот перестал звучать по радио, а отношение к Милютину получило оттенок подозрительности. Что говорить! Достаточно вспомнить трагическую судьбу талантливейшего Цфасмана, который мог бы составить славу нашей легкой музыки, джаза, которого и посадили, и гнобили, и позволяли ему исполнять изредка какие-то легкожанровые гибриды из советского оптимизма с примесью джазовых компонентов, которые он играл время от времени по радио с феерической виртуозностью. Судьба Милютина, конечно, сложилась более благополучно, но его сравнительно ранний инфаркт, конечно, на совести тогдашних руководителей искусства. Его часто вызывали на ковёр.