Книги

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

22
18
20
22
24
26
28
30

«Светлана», «Раз в крещенский вечерок…» – ничего этого я толком не понимала, но тянуло таким обаянием, уютом, человечностью прошлого. Я изучила этот том вдоль и поперек.

И только потом папа дал мне Пушкина, я читала Сказки, «Повести Белкина», и «Барышня-крестьянка» нравилась мне отчего-то больше всего. Марк Твен, Фенимор Купер, Жюль Верн, Чарская (удивительно, что именно ее книги пропали из нашей квартиры за время недолгой нашей эвакуации из Москвы), Вальтер Скотт (никогда его не любила) – все это папа. А Майн Рид… Боже, какие имена на всю жизнь: Луиза Пойндекстер, Генри Пойндекстер, Исидора Каварубио де Лос Ланос, злодей Кассий Кольхаун, и предмет особой любви, но не такой выразительный – Морис Джеральд. А Зебулон Стумп… Сомневаюсь, что я могла бы с такой легкостью перечислить по именам героев куда более значительных литературных произведений. Из советских книг папа дал мне «Белеет парус одинокий» Катаева и «Два капитана» Каверина. Этой книгой я зачитывалась до одурения. Просто влюбилась в Саню Григорьева, Катю (именно тогда я решила, что назову своих детей Катя и Саша, и так оно и получилось), курящую Марью Васильевну, ненавидела предателя Ромашова и коварного Николая Антоновича. Капитан Татаринов внушал мне абстрактное восхищение. «Бороться и искать, найти и не сдаваться» – этот девиз, который придумал для своего героя Вениамин Александрович, очень сильно на меня действовал, и я не знала тогда, что именно так, как рыцарь без страха и упрека, прожил жизнь он сам.

С этой, одной из самых любимых в детстве книгой, связана случившаяся со мной трагикомическая история. Папа, бывало, брал меня с собой, когда наносил какие-нибудь не совсем официальные визиты. Так он привел меня когда-то, еще до своей болезни, к Борису Ливанову. Я знала, что это один из знаменитых актеров МХАТа, робела, но вовсю рассматривала внушительную фигуру этого человека, говорившего непередаваемо глубоким и оглушительным басом. Ливанов решил уделить внимание и мне, он приблизился и спросил: «А что ты сейчас читаешь, девочка?» – «Два капитана», – ответила я. – Уже прочитала». – «А какая часть тебе больше понравилась, первая или вторая?» – спросил Ливанов. И тут я «схитрила». Мне, конечно, больше нравилась первая часть, я перечитывала ее десятки раз, а вторую никак не могла осилить до конца. Но ведь я наверняка ничего не понимаю, – подумала я про себя, – и раз он спрашивает, когда тут и так все ясно, это означает, что вторая лучше и я просто в ней не разобралась. На первый взгляд слишком очевидно, что первая интереснее. – Вторая, – ответила я. – Жаль, – коротко ответил Ливанов и потерял ко мне всякий интерес. Был мне хороший урок: говорить правду. Вообще-то я всегда говорила правду, но был и другой казус, повлиявший на мои понятия чести и честности.

Как и все дети, я не любила заниматься. Я училась в районной музыкальной школе на Пушкинской площади, во дворе бывшего там когда-то кинотеатра «Центральный». Уже тогда, конечно, существовала знаменитая ЦМШ, школа для особо одаренных детей, куда, однако (конечно, не с такой обязательностью, как теперь), отдавали своих чад разные крупные начальники и музыканты. Мама хотела, чтобы я училась в ЦМШ, ей нравились пьески, сочиненные мною во время эвакуации, – в особенности «Коровушка печальная» (мама утверждала, что я называла ее «Коровушкой бычальной»). Но папа категорически отказался отдавать меня в эту школу, считая крайне неудобным, чтобы его дочь появилась в известной школе как бы по протекции.

Как-то в отсутствие моих родителей я благополучно прогуляла положенные мне для занятий сорок минут во дворе, где мы с упоением играли в тогдашние знаменитые детские игры: прятки, салочки, штандер, двенадцать палочек, прыгали через веревочку, играли в волейбол и т. д. Потом я вернулась домой, а тут и папа пришел. На вопрос о занятиях я ответила утвердительно. Да, мол, занималась. И ушла в свою комнату. Потом меня стала мучить совесть, и я решила, что будет очень красиво признаться в том, что на самом деле я не занималась. Я пошла к папе и гордо призналась в своей лжи. Никогда не забуду, как кровь буквально бросилась ему в голову, он побагровел и, в первый и последний раз, довольно чувствительно дал мне понять свой гнев. Именно за это так называемое «благородство» признания. Оно показалось ему хуже, чем, в общем-то, невинная и обычная детская ложь.

Наши вкусы обычно совпадали. Папа и сам любил «Три толстяка» Олеши, и я вслед за ним влюбилась в очаровательную атмосферу этой книги, нежную, романтическую. В ее замечательный сюжет, тайное обаяние имен (Суок!) – вообще участие принцев, кукол – все, без чего трудно (и не надо) представить себе детство.

Я рылась в полном собрании сочинений Тургенева, и почему-то особенно сильное впечатление произвела на меня повесть «Клара Миличъ» (издание было дореволюционным, присланным папе его няней). По-видимому, на меня всегда сильно действовало обаяние имен, названий.

Рядом с зачитанными томами Тургенева лежали почему-то растрепанные тома из полного собрания сочинений Салтыкова-Щедрина, и их я тоже читала – эти собрания были куда более полными, чем те, с которыми я имела дело впоследствии. Дореволюционные, неоскопленные издания сильно отличались от тенденциозно и трусливо подобранных сборников советского времени.

Однажды по радио «Свобода» я услышала какую-то особенно глубокую характеристику происходящих сейчас событий, настолько поразившую меня уровнем мышления, что я, мысленно отбросив как возможных авторов любимых мною Стреляного, Селюнина, Войновича и прочих, выслушала передачу до конца, и тут-то и оказалось, что весь этот анализ принадлежал Салтыкову-Щедрину. Благодаря папе я прочитала в детстве Сервантеса и несколько романов Диккенса. Как я благодарна папе за то, что в чтении нашла опору, которая помогла и помогает мне выстоять в шаткой нравственной атмосфере жизни, которую мы все прожили.

Романы Диккенса производили на меня огромное впечатление, в особенности «Домби и сын», «Оливер Твист». Я рыдала над ними, а впоследствии Урия Гипп и Ромашов слились для меня в одну фигуру предателя.

Помню, единственным разочарованием, постигшим меня, было имя Агнеса. Я умудрилась прочесть всю книгу, читая это имя как Ангеса, и мне оно казалось волшебно-прекрасным. И вот, помню, году в 44-м – еще шла война – мы с мамой спускаемся к Черному морю по длинной-предлинной лестнице, и я взахлеб рассказываю ей про Ангесу. И вдруг мама спокойно, как будто ничего не случилось, поправляет меня: наверное, Агнеса. Я не могла поверить, плакала, побежала домой, проверила имя на каждой странице, где оно встречалось. Агнеса.

Был август, мы жили на Кавказе, в Мокапсе, в Доме отдыха Большого театра. Ходили в горные аулы, там покупали кукурузу и груши дюшес – огромные, золотые, сочные. Жители были полны доброжелательности и достоинства. В нашем коттедже под полом жили змеи. Вокруг ходило много нарядных красивых людей – артистов Большого театра. Я их боялась и смотрела на них только издали. По-моему (тайно, конечно), влюбилась в молодого мужчину, как я теперь понимаю, типа Грегори Пека. Почему-то он всегда ходил в коричневой модной городской шляпе. К сожалению, выяснилось, что у него была жена. Мне было тогда восемь лет.

Давал мне папа и роскошно иллюстрированную «Историю искусств» Гнедича, и именно тогда я прониклась античностью, Римом, Грецией… Этим летом, блуждая по Форуму в Риме, где мы с моим мужем Марком в буквальном смысле этого слова сбили себе в кровь ноги, я ни на минуту не забывала «Римский Форум» – иллюстрацию из Гнедича. Только на ней все в целости и сохранности, как оно когда-то было. Не удивительно ли, что, кончив классическое отделение Московского университета, я помнила в этот момент (в эти часы) именно Гнедича, картинку, увиденную в шесть или семь лет, и вовсе не перебирала своих как бы фундаментальных знаний, полученных в университете. У Гнедича я впервые увидела Венеру Милосскую, Парфенон.

Каждое воскресенье папа водил меня в Большой театр на оперу или балет. Я переслушала все шедшие тогда на сцене Большого театра оперы-сказки Римского-Корсакова. Они шли днем, специально для детей. Видимо, очень важно вовремя увидеть все, предназначенное единственно для восхищения, и тем спастись от не всегда нужных рефлексий, возникающих на месте отсутствия непосредственного воздействия.

Помню еще и то огромное впечатление, которое произвела на меня сама сцена Большого театра. В антракте папа, личность там известная, попросил, чтобы мне разрешили вместе с ним пройти на сцену. Очутившись на ней, я просто не могла поверить, что сцена – это такая громадина, высоченная и широченная, – целая площадь. Это чувство потрясения и врезавшийся в подкорку характерный театральный запах декораций, кулис, бутафории навсегда остались в памяти. И гордый папа, державший меня за руку. Гордый тем, какое чувство я испытала благодаря ему. На эту сцену десятки лет спустя я запросто попала благодаря Саше, который играл на ней Скрябина на вечере памяти Пастернака, избегала ее вдоль и поперек в поисках каких-то нужных для представления причиндалов. Но это были уже совсем другие времена и нравы.

Вместе с папой ходили и в драматические театры. Вместе посмотрели раз десять «Город мастеров» Тамары Габбе – обожали этот спектакль, все в нем было в меру: зло – горбун в черном, страшно загримированный – и победа добра. С этим жила, а в жизни больше видела победу зла. Увы.

Очень хорошо помню (вплоть до платья, в которое была одета, – благо, их было раз-два и обчелся), как мы с папой смотрели «Обыкновенный концерт» в театре Образцова. Этот замечательный спектакль Образцова в самом начале назывался именно «Обыкновенный концерт», и в этом и была вся соль. Как же мы с папой хохотали в тот вечер, до слёз, до боли в скулах. Однако в «инстанциях» сочли такое название неуважительным к простому советскому концерту и рекомендовали Образцову переименовать его в «Необыкновенный». Папа настолько огорчался от этого переименования, что даже не искал ему никакого оправдания. Как бы мне хотелось, чтобы из этих по существу небогатых воспоминаний сложился хоть сколько-нибудь внятный образ папы.

Приложение

Большой друг нашей семьи и мой лично – Эсфирь Михайловна Рачевская, человек редкой душевной чистоты – написала безыскусные, трогательные воспоминания о своей дружбе с папой и мамой. Она подружилась с папой особенно тесно за два года до его кончины, и мне хотелось бы привести некоторые отрывки из ее воспоминаний, которыми она заполнила половину общей тетради в красной клеенчатой обложке, хранящейся у нас дома.

Инженер по образованию, Эсфирь Михайловна в определенный период своей жизни сопровождала в ссылку нашего генерального конструктора Сергея Королева, с которым очень подружилась, как и со всей его семьей. Ее главной чертой была доброта. Когда она скончалась, я ощутила, что потеряла последнего близкого человека, который печалился и радовался печалями и радостями моей семьи. Жить стало холоднее, ушел человек, любивший моих родителей, меня и моих детей. Никто ее не заменил. И после концертов, которые Саша давал с семилетнего возраста, его не ждал «лимонник».

«<…> В июле месяце 1946 года я по путевке приехала в подмосковный санаторий на станции Подлипки.