Книги

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

22
18
20
22
24
26
28
30

Папа много сочинял – я плохо знаю его ранние сочинения, скорее всего, несущие на себе отпечаток молодости, поисков, стремления «приблизиться к массам» и уже некоторого овладения новым языком. О сочинениях немного позже.

Папа жил, как говорили все и при его жизни и после смерти, на износ. Председатель Музфонда, заместитель председателя Оргкомитета Союза композиторов СССР, председатель множества всяких комиссий на радио, реперткомов и пр., всеобщий любимец, отдававшийся всему, чем бы ни занимался, безраздельно, горячо и беззаветно; он в самом деле никогда не думал о себе, олицетворяя идеал пропагандируемой большевиками самоотверженности, и музыку писал по ночам. Уже умерли те люди, которые много-много раз рассказывали мне об этом. Вспоминаю, как лет десять или больше тому назад Александра Федоровна Шапорина, вдова композитора, женщина очень строгая и прямая, уже совсем старенькая, столкнувшись со мной в дверях все того же нашего второго подъезда, вдруг крепко схватила меня за руку и держа ее в своей сухой горячей руке, сказала:

– Ты знаешь, что твой папа был кристальным человеком?

Она сказала это неожиданно и с большим напором. Я ответила, что знаю, потому что именно это слово часто слышала от помнивших его людей. Но она сказала как-то особенно выразительно и, я бы сказала, требовательно.

А между тем арестовывали близких людей, исчезали из дома частые его посетители. Один из самых близких друзей Лев Квитко.

Читая «Дневник» Корнея Чуковского (1930–1969), невольно возвращаюсь к вере в Сталина. И какие люди верили! Б. Пастернак и К. Чуковский тщились разглядеть вождя на каком-то мероприятии: «Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением <…> Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его!» (на минуту). Еще из того же «Дневника»: «Косарев – обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова <…> Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская литература наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола <…> для всего творческого подлинного здесь впервые будет прочный фундамент»[2].

Все это написано в 1936 году.

А вот и о Квитко. Сама я помню его только как большого, полного человека в сером костюме, очень-очень доброго. Это самое яркое воспоминание о нем. Доброта. И еще большой серый том чудесных стихов с трогательной дарственной надписью, исчезнувший из дома вскоре после исчезновения Квитко. Корней Иванович много раз и с необыкновенной теплотой и по отношению к творчеству, и по отношению к самому человеку упоминает Квитко, большого друга моих родителей. Привожу одно из высказываний:

«1936 год. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. Квитко зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно»[3].

Я душой вздрогнула, читая в «Новом мире» «В соблазнах кровавой эпохи» Наума Коржавина. Вздрогнула оттого, насколько точно Коржавин выразил мои чувства по отношению к тем, кто, подобно папе, позволил себя обмануть: «Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодня грязью наивность духа ИФЛИ, должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость»[4].

Нетрудно предположить, как с течением времени начала разрываться душа у папы, чтившего верность в дружбе, верность идеям. Верность. Полагаю, что подобные терзания испытывало немало честных людей. Не все всё понимали. Не все притворялись. И только те, кто продолжает «верить» после хрущевского доклада на XX съезде, вызывают во мне ужас и отвращение.

Болезненная драма, произошедшая в папиной жизни и оставившая горький след в моей памяти, касается его отношений с Арамом Ильичом Хачатуряном. Всю эту историю помню как сейчас.

Самым близким другом моих родителей был Арам Ильич Хачатурян. Он жил над нами, этажом выше, и я справедливо считала себя первой слушательницей всех его сочинений, поскольку его кабинет располагался над моей комнатой и, несмотря на особую, специально для дома композиторов, толщину стен, я слышала каждый звук. Арам Ильич любил свою музыку, играл ее с огромным увлечением, но только ее. Помню, как он поразился, увидев на пюпитре маминого рояля Шопена, Скрябина, Бетховена. «Зачем, Зара, тебе все это?» – искренно изумился он.

Хачатурян был председателем Союза композиторов, папа – его заместителем. Само собой разумеется, что основная часть работы падала на папу. Оговорюсь сразу. Всегда считала и считаю Хачатуряна исключительно талантливым композитором, развившимся несколько односторонне, наверное, именно потому, что так удивлялся, что можно играть не только свою музыку. Однако в жизни моих родителей он сыграл трагическую роль, и даже теперь, по прошествии многих десятков лет, мне тяжело писать об этом.

Хотя Арам Ильич и папа были очень близкими друзьями, рано или поздно суждено было им разойтись. Хачатурян, обладавший всеми чертами восточного деспота – необъективностью, достаточной жестокостью, а то и коварством, семейственностью, – человек, прежде всего, «личный», с одной стороны, и, с другой, папа, честный до, как говорила мама, «прямолинейности», от природы чуждый каким бы то ни было компромиссам, приверженный справедливости. Когда-то между ними должен был произойти конфликт.

Поводом послужило, скорее всего, недоразумение, разросшееся в глазах Арама Ильича в преступление, «предательство» со стороны папы. Составляя (не могу уже теперь сказать какой и когда) план радиопередач (а, может быть, и концертный репертуар), папа, стоявший во главе комиссии по составлению этого плана, ставил возле фамилий, предлагаемых к участию, крестики. Я и теперь точно не знаю, что обозначали эти крестики. Но только рядом с фамилией жены Хачатуряна – многотерпеливой Нины Макаровой (тоже композитора) – такого крестика не оказалось. О чем донес Хачатуряну его, пользуясь восточной терминологией, визирь – некто Камалдинов, вкрадчивый, гладкий – фигура нынче и вовсе позабытая. Как мне помнится, папа говорил маме, что как раз несмотря на свое скептическое отношение к творчеству Макаровой не собирался исключать ее из программы. Однако по доносу визиря разгневанный Арам Ильич, живя, как я уже писала, этажом выше, прислал папе оскорбительное письмо, в котором перечеркивал всю их дружбу, обвинял его в предательстве и в выражениях не стеснялся. Папа, крайне вспыльчивый, отличавшийся полным отсутствием хладнокровия, не счел возможным отвечать Хачатуряну по существу, поскольку его кодекс чести не позволял ему ни оправдываться, ни объясняться по поводу незаслуженных оскорблений, – он сделал совсем другое: красным карандашом он поправил все орфографические ошибки, во множестве рассыпанные в тексте письма Хачатуряна, и вернул ему письмо со своими исправлениями. С этого момента все было кончено. Прошло не менее тридцати лет, прежде чем Арам Ильич, не помню уж где, соблаговолил «заметить» маму, а через сорок лет даже дал мне интервью для американского радио. (В начале восьмидесятых годов я сделала десять интервью с выдающимися деятелями музыкальной культуры СССР и не считала возможным исключить из их числа Арама Ильича.)

Вскоре после этой ссоры у папы случился первый инсульт. Несчастье произошло с ним в ВОКСе (существовало в те времена такое престижнейшее Всесоюзное Общество Культурных Связей с заграницей). Во время приема он упал на пол без сознания. Наверное, он и умер бы тогда же, если бы крупнейшие врачи, которых по случайности не добил еще Сталин, не распорядились, чтобы его оставили лежать на месте падения три дня. Если бы его попробовали транспортировать в больницу, он умер бы сразу. Было это в 1946 году. На этом, собственно, почти кончилась папина жизнь.

Его положили в кремлевскую больницу, с потерей речи, парализованного, он пролежал там несколько месяцев. Я бы сказала, что жизнь его совсем кончилась на этом, если бы не два обстоятельства: одно значительное, а другое – не очень.

Одно – это настоящий папин героизм и творческий взлет. Он научился писать левой рукой (правой он так и не владел уже до конца своей недолгой жизни) и написал одно из своих лучших, а, может быть, и лучшее сочинение: Симфониетту. Сравнивая с каллиграфически выписанными папой партитурами сочинений, написанных до болезни, особенно больно смотреть на рукопись Симфониетты: выведенные нетвердой рукой ноты, волнистые линии тактовых черт, волнистые хвостики нот. Однако папина врожденная аккуратность сделала партитуру абсолютно читаемой. Написанная смертельно больным человеком, на пороге ухода из жизни, пронизанная страданием, Симфониетта и в своем необычном ритме, и в своих щемящих, но не мрачных темах – это композиторский успех. Надо сказать, что мама – это я уже забегаю вперед – несколько десятков лет спустя попросила замечательного музыканта Григория Соломоновича Зингера переложить это сочинение для четырех рук с тем, чтобы показать его на радио, в Союзе композиторов или Министерстве культуры. Зингер (в своем роде святой человек), увлеченный папиным сочинением, очень высоко его оценивший, с энтузиазмом, совершенно бескорыстно выполнил мамину просьбу и сделал прекрасное переложение. Дальше я помню совсем немногое. Мама и Зингер замечательно играли Симфониетту в четыре руки и пытались записать свое исполнение на магнитофон с тем, чтобы где-нибудь представить ноты вместе с пленкой. Но запись почему-то не получилась. Увы, мама не довела так удачно начатое дело до конца.

В начале семидесятых годов Геннадий Николаевич Рождественский начал понемногу исполнение неизвестных до той поры сочинений советских композиторов. Мама, близко знавшая Наталью Петровну Рождественскую, замечательную камерную певицу, которая, кстати говоря, пела много маминых сочинений – детских камерных и романсов, – позвонила ей и попросила, чтоб Геня, сын, посмотрел Симфониетту. Наталья Петровна с готовностью откликнулась на эту просьбу, и ноты были переданы. Ответа долго не было, потом Наталья Петровна позвонила, попала на меня и попросила о встрече. Помню, как, полная плохих предчувствий, я шла к ней по дощатым мосткам вдоль тротуара на Садовой Триумфальной (шел очередной многолетний ремонт тротуаров) в серый пасмурный день с мелко моросящим с неба каким-то тюремным киселем. Неподалеку от дома меня ждала Наталья Петровна, как всегда скромнейше и старомодно одетая в черное суконное с котиковым воротничком пальто, с добрым интеллигентным лицом. Наталья Петровна, виновато улыбаясь, передала мне ноты, объяснив что-то невнятное, но обозначавшее отказ Гени исполнять папино сочинение. На этом все и закончилось.