Одной Пане (не родителям!) я могла признаться в том, что при первой же возможности тайком бежала в гости к тете Кате Мещерской, – она жила в шестом подъезде, став женой некоего седовласого музыкального деятеля (ничего о нем не знаю), им принадлежала одна комната в коммунальной квартире. Всегда весёлая, радушная хозяйка своего домашнего очага, открытая к радости (и это после стольких лет тюрьмы, лагерей), она притягивала меня своей книжной непохожестью ни на кого из обитателей дома. Я обожала ее, и она относилась ко мне с трогательной нежностью. Вышила мне на грубой холстинке изящную салфеточку с надписью: «Пей чай, тетю Катю вспоминай», дарила какие-то удивительные вещицы из своей дореволюционной жизни: крохотный голубой термометр, «чугунок» из тончайшего фарфора (конечно же, как я уже писала в первой главе, как вещь истинно драгоценная, он разбился), совсем крохотную куколку. Она давала мне читать красные старинные книги из серии «Маленькие короли», она рассказывала мне часами о своей жизни, я тоже делилась с ней всем, что происходило в моей девятилетней жизни. Из-за нее я раз и навсегда поняла, что такое «порода». Вытянутое лицо, крупный нос, небольшие добрые голубые глаза, светлые мелкие кудряшки, обрамлявшие лицо, сухощавая фигура, элегантность облика. Она не была красива. Она была прекрасна. Выражение ума, доброты, высокого миропонимания, всепрощение, кротость, бескорыстие делали ее такой. Не удивительно ли, что Паня ценила все это по достоинству? Она понимала все.
Паня не очень хорошо разбиралась в специфике занятий жителей нашего дома, но относилась к ним с уважением. Мне очень нравилось, как она произносила некоторые слова: Михаила Рафаиловича Раухвергера из соседнего подъезда она называла Урахвербером, Анатолия Николаевича Александрова только Александро́вым (с ударением на «о»), а волейбол, в который я играла, улетболом. Вот уж действительно «народная этимология», которую я много лет спустя изучала на языкознании в университете.
Сейчас, когда я пишу о Пане, ее уже нет. А годы, описываемые мною, это конец войны и ранние послевоенные. Как определить природу такого человека, как Паня? Видимо, совсем необразованного, далекого от общественных проблем и вместе с тем настолько доброго и ответственного, что родители вполне могли спокойно доверить ей отчаянного ребенка, каким я была в детстве? Видимо, ей в полной мере было присуще врожденное чувство душевной культуры. Многие-многие годы спустя Паня переселилась в соседний, первый подъезд, где ей дали комнату. Она стала как-то по-новому, нарядно одеваться и вела себя уже без всякой робости, с большим достоинством. Я любила ее всю жизнь. Для меня всегда было большой радостью встретить ее рядом с домом и рассказать про свои дела. Паня знала, когда у меня экзамены, никогда не забывала спросить, как и что я сдала, гордилась моими успехами. Как сейчас помню ее радостный возглас при виде меня, уже взрослый девицы, ее заинтересованное лицо и вопросы, вопросы без конца. Не без оснований Паня считала меня своей воспитанницей.
Жизнь в новом доме била ключом. Я помню шумные сборища в нашей квартире, куда стекались друзья из всего дома, – Григорий Семенович Гамбург с женой Рахилью Соломоновной – Илей (Иля дожила до 96 лет и в 1998 году скончалась в своей 25-й квартире, оставаясь до конца своей жизни в здравом уме и твердой памяти), Арам и Нина, «Урахвербер», Кабалевский, Раков. Шум стоял страшный. Предполагалось, что я могу в этом гаме спать. Что мне запомнилось? Музыка, споры, взрывы хохота всю ночь напролет. Однажды, помню, я проснулась в тишине, пошла на разведку и обнаружила, что дома никого нет. Тогда в ночной рубашке я вышла из дверей, поднялась этажом выше к Хачатуряну и предстала перед всей компанией как немой укор. Родители вернулись.
Я, конечно, была совсем маленькая, но почти уверена в том, что в новом доме композиторов в эти два предвоенных года царили дружба и неподдельная радость общения. Веселье. Вот что запомнилось мне из тех первых лет.
Между тем это были одни из самых страшных лет отечественной истории. Впрочем, не весь ли двадцатый век…
Нашу семью война застала в Крыму, в доме Варвары Леонидовны Спендиаровой, куда мы приехали на лето. В ночь на 22 июня выла собака бабушки Вари, и бабушка сказала, что это плохая примета. А наутро объявили, что началась война. Конечно, совсем смутно помню, как в семье начались споры: бабушка Варя с сыном Тасей не хотели уезжать и не уехали. Их, как я уже писала, по семейным преданиям, расстреляли немцы. Тетя Ляля с дочкой Машей, мама, я, тетя Таня – все срочно выехали в Москву в переполненном поезде. Прекрасно помню обстановку общей паники в Феодосии, переполненное здание вокзала, растерянные лица, слёзы, неизвестность, – меня посадили около сваленных в кучу наших вещей – сторожить… Тогда-то и спасла меня тетя Ляля Спендиарова, прибежавшая за мной и часто впоследствии вспоминавшая, как на перроне, перед набитым до отказа поездом я произнесла: «Я, кажется, вступила в сырость»…
Москва, тревога, неизвестность. Мама не желает уезжать со мной в эвакуацию и оставлять папу в Москве. Она стоит над сундуком, растерянно перебирает какие-то вещи и очень определенно возражает папе. Но, несмотря на эту определенность, я чувствую почему-то, что на этот раз, как ни странно, папа одержит верх и мы куда-то поедем. Так и случилось. На вокзале в суматохе, неразберихе среди теряющих друг друга беспомощных родственников, очень аккуратно уложенные в полосатые наматрасники вещи Хренниковых, которые Клара Арнольдовна успела упаковать фундаментально.
Мы пробыли в эвакуации совсем недолго. В конце концов после обычных мытарств мы оказались в Уфе, в одной комнате с очень симпатичной старушкой. Туда приехал потом ненадолго папа и написал даже «первую башкирскую оперу» «Карлугас» («Ласточка»). Она долго шла на сцене уфимского оперного театра. Смутно помнятся мне в Уфе папин друг, веселый, быстрый дирижер «Петя» Славинский с каверзными дочерьми Фридой и Мурой, и Наталья Петровна Рождественская. Из личных впечатлений самое яркое – слово «строфа», красивое и совершенно непонятное. Книг не было, но у нашей хозяйки, старенькой бабушки, в чьей комнате нам выделили угол, как сейчас помню, нашлась хрестоматия для шестого класса, и в ней было это загадочное слово «строфа».
Еще помню разноцветные бархатные шнурки – потрясающую игрушку, которую мне подарила бабушка, и кусок сахара на весь день, который я честнейшим образом на весь день и растягивала. Вообще моя «примерность», наверное, была бы и вовсе противной, если бы одновременно я не была такой сорвиголовой во всем, что касалось детских забав, в особенности зимних, например, катания на санках с самых высоких и обледенелых гор и пр. Поэтому, помню, когда я, снова благодаря папе, вовремя читала «Детство Никиты», то просто кожей ощущала морозный воздух и счастье, испытанное Никитой, когда, встав утром, он обнаружил у крыльца новые, пахнущие свежим деревом санки. Ведь говоря о санках военной поры своего детства, я, конечно, имею в виду обыкновенную фанеру. Но то, что случилось потом, было хуже всякой фанеры. Потому что, когда мы уже вернулись в Москву, мне купили санки, но не нормальные, а с каким-то мягким стульчиком, украшенным бахромой, с высокой спинкой – в общем двухэтажные, которых я страшно стеснялась, считала позором. Уфу, в отличие от Свердловска, вспоминаю даже с нежностью. Может быть, из-за бабушки, или потому что мама много была дома, со мной, – холод был страшный, но у меня был мягкий продавленный диван, и после гуляния мне было очень уютно засыпать на нем, размышляя над таинственным словом «строфа».
Мы вернулись с мамой из Уфы в Москву в 1942 году, раньше всех в нашем доме. Помню, как в Уфе Наталья Петровна Рождественская увещевала маму не торопиться. Тут я должна сказать, что мама каким-то естественным образом, не задаваясь глобальными вопросами, чувствовала полную уверенность в том, что война – явление временное, что она скоро кончится нашей победой и все снова будет, как раньше. Когда папа, напичканный всей информацией, к которой имел доступ в силу своего положения, позволял себе высказывать опасения, мама презрительно называла его «паникером», и папа немедленно стушевывался.
В Москве все было темно. Затемнение. На окна опущены шторы из синей плотной бумаги, две белые бумажные перекрещивающиеся полосы на стеклах, в небе повисли аэростаты, каждый день объявляли воздушную тревогу. Бомбили театр Вахтангова, Большой театр, Арбат, Гоголевский бульвар. Мама и тут оставалась верна себе. Мы ни разу не спустились в бомбоубежище, находившееся в нашем же доме. Мы садились в нашей передней втроем, папа, мама и я – с куклой Тамарой на руках, и пережидали тревогу втроем, так как мама твердо внушила нам с папой мысль, что мы должны погибнуть все вместе. Мне, вероятно, по молодости лет (шести) не было страшно. С родителями разве может быть страшно? Поскольку объявление по радио звучало так: «Тревога миновала», помню, уже тогда все с удовольствием приняли на вооружение вопрос знаменитой бабушки Покрасс (матери братьев Покрасс, которые, конечно же, тоже жили в нашем доме): «Миновало уже было?» С семьей братьев Покрасс у меня связано много забавных воспоминаний. Знаменитое высказывание их мамы: «Си – во всем мире си», – разве не замечательно? С чьих-то слов знаю о будто бы происшедшем в Кремле разговоре после просмотра Сталиным американского фильма «Три мушкетера».
– Это тот Покрасс, который написал песню о Гражданской войне? – спросил Сталин.
– Нет, товарищ Сталин. Этот живет в Америке.
– Жаль, – сказал Сталин.
По приезде в Москву в военные годы меня поразили три вещи: метро, печенье «Метро» (очень удачное сочетание печенья с шоколадом) и галоши, которые мама покупала в «лимитном» магазине. Красота галош. Этот незабываемый малиновый цвет подкладки. Черный ослепительный блеск резины. Жаль, что галоши, несмотря на мои отчаянные старания, быстро теряли свой праздничный вид. Конечно, я тогда не понимала, что такое лимитный магазин. Просто очень хороший магазин и все. Навсегда запомнила американскую помощь, поступавшую композиторам, как я уже писала, благодаря Атовмяну. Папину клетчатую куртку, шерстяные одеяла, которые нам служат до сих пор, и, конечно, толстый американский шоколад. Из страшных военных воспоминаний, кроме охватившей взрослых паники во время выезда из Крыма, со мной, как самые сильные, остались два: первое – это мамина спина в драповом пальто под вздрогнувшим и вроде тронувшимся с места вагоном поезда, под которым мы зачем-то пролезали глубокой ночью, а потом долгая поездка опять же не знаю куда на запряженной лошадьми бричке в кромешной тьме и постоянно мигавшими вокруг и позади зелеными огоньками. Когда мама спросила нашего извозчика, что это такое, он равнодушно ответил: «волки». Еще как меня рвет (я болела коклюшем) прямо на черную кожу роскошного дивана, а мама почему-то довольна (впоследствии я узнала, что это происходило в кабинете какого-то крупного партийного шишки, который, по мнению мамы, расщедрился и предоставил нам жилье, только испугавшись моей рвоты). Это было в Свердловске, который показался мне тогда очень красивым и совершенно обольстил словом «Кафе», написанным большими синими буквами. Притягательность и таинственность этого слова сохраняется для меня по сей день.
Вот и весь мой личный военный опыт. Страха у меня не было никакого, потому что его не было у родителей, – лет мне было уж совсем мало, чтобы понимать что-нибудь.
Вот что я хорошо помню – это праздник Победы – 9 мая 1945 года, когда мы с моей главной подругой Нелли пошли на Красную площадь, и весь этот путь по улице Горького, запруженной толпой счастливых, смеющихся, плачущих от радости людей, и, конечно, салют. Люди были полностью объединены в чувстве счастья. (Нечто подобное мы все пережили в 1991 году после путча. Он и путчем-то не был – где же ленинские телеграф, железная дорога и еще что – но тогда показалось, что коммунистам пришёл конец.) Узнать правду о войне довелось многие годы спустя, уже после смерти папы и только после смерти нашего отца генералиссимуса. И то не сразу. Все было ложью, и книги, и веселые фильмы – все. Пока не появились книги Владимова, Быкова, Кондратьева, Ржевской, а в кино «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Иваново детство» и многое-многое другое. Долго жили в полной лжи.
Наш же дом доживал оставшиеся три страшных года войны спокойно, если не считать воздушных тревог. Он был еще почти пустым, мы вернулись из эвакуации первыми.
Папа, как я уже писала, несколько раз ездил на фронт, мама сочиняла, папа тоже, они работали, а я еще в военном 1943 году пошла в школу, о которой вспоминаю всю жизнь с нежным чувством. Холодный класс, казарменный, недружелюбный, с тремя рядами черных парт, ядовитый цвет стен, каждая тетрадка на вес золота, перья рондо, «непроливайки», перочистки, девочки – я попала ровно на те десять лет, когда Сталин ввел раздельное обучение, – почему-то вспоминается все это как счастье. Странные вещи происходят в жизни: нас, например, учили, что хорошие манеры или галстук у мужчин – это пережитки буржуазного прошлого, что родители – это вообще нечто весьма второстепенное и подозрительное, что не следует обращать внимания на их мнения, а главное – это учителя, и много еще каким глупостям нас учили, но при этом научили писать всех каллиграфическим почерком, «с нажимом» и, вбив в наши головы некие идиотские и лживые идеалы, вбили одновременно и то, что они все же существуют. Поэтому, мне кажется, что лишившись их после смерти вождя народов и доклада Хрущева, мы заменили потерянное чем-то все же приобретенным: добросовестностью, честностью, наличием совести. Странно это все. Хоть и трагедию наше поколение тоже пережило страшную: полное крушение веры в то, что казалось незыблемым. Ведь после смерти папы я по ночам молилась Сталину, чтобы мама не болела.