Помню, на филологическом факультете были даже случаи самоубийств. Открывшиеся бездны совершенных преступлений сыграли в моей жизни существенную роль, изменив ее в совершенно неожиданном направлении. До разоблачения Сталина я была (видимо, в папу) ярой общественницей, в 14 лет уже секретарь комсомольской организации (это в седьмом-то классе – большая редкость) и тоже была наделена ораторским даром, во всяком случае, даром убеждения. Помню, убедила своей речью весь класс не списывать, не подсказывать и учить уроки.
Но поступив в университет, уже в 1958 году, отказалась заранее от всякой общественной работы и пошла на классическое отделение, где преподавали древнегреческий и латынь дореволюционные в основном профессора, и получила таким путем возможность, по крайней мере, никогда в жизни не врать, потому что в моей специальности этого не требовалось, если не ставить целью сделать карьеру, ссылаясь на любовь В. И. Ленина к древнегреческому языку.
Возвращаясь к обитателям нашего дома, № 4/6 по Третьей Миусской улице, хочу поделиться только тем, что видела и слышала, что пережила сама, – встречи, разговоры, длинные и мимолетные, дорогие мне детали прошлой жизни.
Например, незабываемые прогулки по Миусскому скверу с Самуилом Евгеньевичем Фейнбергом.
Композитор, пианист, профессор по классу фортепиано в Московской государственной консерватории, он возглавлял семью, богатую талантами, хотя, мне кажется, самым талантливым был именно он. Самуил Евгеньевич, с гривой седых волос, зачесанных назад, довольно длинных, носом с горбинкой, имел настолько вдохновенный облик, что никто бы не задумался, определив его принадлежность к искусству. Музыкант или художник, похожий одновременно на Эйнштейна и Листа. Это был добрейший, старинного склада человек, олицетворение изысканного аристократизма и интеллигентности без всяких отягчающих политических пристрастий и некомпетентного вмешательства в жизнь общества.
Брат Самуила Евгеньевича, Леонид Евгеньевич Фейнберг, был художником, мастером живописи. В юности он провел много времени в Коктебеле в обществе Марины Цветаевой и Максимилиана Волошина. Ему принадлежат многочисленные их фотографии, портрет Волошина он подарил мне, я его бережно храню. В своей книге «Марина Цветаева. Жизнь и творчество» Анна Саакянц пишет: «Благодаря Волошину, а также совсем юному тогда будущему художнику Леониду Фейнбергу, сделавшим множество снимков, сохранился «коктебельский» облик Марины Цветаевой»[6].
Когда я вспоминаю Леонида Евгеньевича как художника, у меня прежде всего встает перед глазами замечательное его полотно: портрет первой жены Марии Ивановны Коровиной.
Ее я никогда не видела, но даже от скупой на восторженные оценки людей мамы всегда слышала, что это была совершенно удивительная женщина, необыкновенной доброты, ума и высоты духа.
Леонид Евгеньевич был вовсе не похож на своего брата, красивый, благостный, с мягкими чертами лица. Он дожил до глубокой старости, был человеком верующим. В канун его смерти я видела поразительный сон: мне приснилось, что Леонид Евгеньевич из «царства белых цветов» – так это называлось во сне – делает один шаг и попадает в «царство розовых цветов». Море цветов приснилось мне. На другой день я узнала, что Леонид Евгеньевич скончался, и мне его смерть представилась во сне как шаг из царства белых цветов в царство розовых.
Дочь Леонида Евгеньевича и Марии Ивановны – Сонечка Прокофьева (конечно, в те времена – теперь уж скорее Софья Леонидовна, хотя, насколько я знаю, все по-прежнему называют ее Сонечкой), талантливая поэтесса, художница, а потом и драматург, но, пожалуй, наибольший успех ей принесло детское творчество. Все же я вспоминаю ее на первых порах как лирическую поэтессу. Однако лирические стихи были тогда не в моде. И она надолго забросила и поэзию, и живопись и обратилась к более насущным литературным профессиям, где преуспела. И все же мне кажется, что ее основным даром был поэтический. Она вышла замуж в первом браке за Олега Прокофьева, и уже взрослой женщиной я очень подружилась с сыном Сонечки и Олега – Сережей, внуком Сергея Сергеевича Прокофьева и Лины Ивановны Люберы, плодом воспитания Дюди – так называл Сережа Леонида Евгеньевича, внушившего Сереже глубокое религиозное чувство.
Сережа стал фанатическим последователем Штайнера, антропософом. Я помню, как все это начиналось в брежневской Москве, – тайные сборища, медитации, всегда в страхе перед КГБ. Но, надо сказать, КГБ, видимо, не придавал особого значения московским антропософам, не вмешивался в их деятельность и не опасался последствий медитаций. Помню, каких героических усилий потребовало от Сережи его призвание. Необыкновенно красивый, с глубоко сидящими синими сияющими глазами и аристократическими чертами лица, останавливающий на себе внимание всякого, кто видел его, Сережа за какие-то буквально считаные месяцы превратился буквально в живые мощи, только одни глаза сверкали на его исхудавшем лице. Сережа учил немецкий язык. Он овладел им в совершенстве, так как понимал, что в любом случае антропософские пути ведут в Германию, и начал изучение трудов Рудольфа Штайнера. Вот что значит призвание. На что он рассчитывал? Как мог представить себе свой отъезд в Германию? Ничто его, однако, не останавливало. Единственный человек, на кого он мог надеяться, был его отец, который после развода с Сонечкой женился на англичанке и уехал навсегда в Англию. Сонечка же вышла замуж за свою первую любовь – Виктора Белого, сына большого нашего общего с мамой друга – Виктора Аркадьевича Белого, о котором я еще обязательно напишу.
Отец прислал Сереже приглашение (к себе в Англию), и Сережа в брежневские времена не побоялся по дороге заехать в Германию, в антропософский центр, и, если я не ошибаюсь, уже тогда сделал там блестящий доклад на блестящем немецком языке, чем сразу же заслужил уважение немецких коллег. Он, однако, не остался ни у отца, ни в Германии, а вернулся в Москву и продолжал с полным фанатизмом отдавать всего себя антропософии. Не думаю, что так уж важны дальнейшие детали, но через несколько лет он уехал в Германию, потом в Швейцарию, и теперь уже автор толстых томов, посвященных антропософии. Сережа – удивительный пример преданности своему призванию. Ничто не могло его остановить на этом пути. Так я незаметно перескочила от дедов к внукам.
Вернусь снова к дедам – такая уж это семья. Невозможно оставить без внимания практически никого. После смерти обожаемой жены – Марии Ивановны Коровиной – Леонид Евгеньевич женился на Вере Николаевне Марковой.
Основной чертой внешности Веры Николаевны Марковой была некая неоспоримая значительность, монументальность. Очень крупная, полная, круглолицая, с большими холодными умными водянистыми голубыми глазами, зачесанными назад рыжеватыми, собранными в пучок жидкими волосами, всегда любившая изысканные одежды, о коих, впрочем, нисколько не заботилась, и на любом бархатном платье через очень короткое время в изобилии появлялись огромные пятна, приводившие в отчаяние Сонечку, преданно заботившуюся о ней и ее туалетах.
Вера Николаевна Маркова известна как блестящая, уникальная переводчица с японского и английского языков.
Но, боюсь, мало кто знает ее как по-настоящему большую поэтессу. Конечно же, сторонившаяся наших советских издателей, она жила в своем мире и не допускала никакого вмешательства в своё творчество. Ясно, что если бы она позволила себе хоть один раз «возникнуть» со своими стихами, последовали бы немедленные репрессивные меры (ну, например, перестали бы печатать ее достойные оригиналов (если не превосходящие) кружевные и вместе с тем литые переводы с японского), но она это прекрасно понимала, писала стихи и сшивала их в тетрадочки.
Помню тот торжественный день, когда меня удостоили величайшим доверием, и Вера Николаевна сама читала мне свои стихи, а потом дала несколько тетрадочек и домой. Стихи произвели на меня огромное впечатление. Помню, мне показалось, что они чуть ли не на уровне Ахматовой.
С Ахматовой ее роднила и царственность поведения, абсолютное сознание своей избранности, отнюдь не исключавшее известной скромности, и какое-то на редкость органичное высокомерное «незамечание» бандитов всех уровней власти. Вместе с тем меня немало удивляла ее полнейшая осведомленность и глубокий интерес ко всей политической жизни страны. Она регулярно слушала «Голос Америки», детально знала обо всем происходящем, и ее оценки всегда были отмечены свежим подходом и безошибочным проникновением в суть. Уже в послеперестроечные времена «Новый мир» опубликовал несколько раз подборки ее стихов, но эти публикации совпали с такой мощной волной хлынувшей со всех сторон света прекрасной русской литературы, что я даже не уверена в том, что читатель уразумел, что это стихи женщины, всю жизнь прожившей в России и писавшей свои в хорошем смысле «вневременные» стихи не в чужом далеке, а на Третьей Миусской.
Вот и в дневниках Чуковского я встретила упоминание о Вере Марковой как о замечательной переводчице с японского языка, но не как о поэтессе, чего Чуковский, может быть, и не знал. Надеюсь и уверена, что русский читатель еще откроет ее стихи как свое культурное достояние. Она дожила до глубокой старости. В марте 1995 года, будучи в Москве, я узнала, что она только что скончалась. Смею сказать, что она прожила прекрасную, счастливую, долгую жизнь, окруженная вниманием, любовью и глубоким уважительным восхищением Леонида Евгеньевича, а после его смерти Сонечки и ее детей. Хочется мне сказать, что в семье ее звали «Добрушка».
Сколько же замечательных людей жили в квартире С. Е. Фейнберга, обставленной старинной мебелью, где царят рояль, полотна Леонида Евгеньевича, столь же далекие от реалий советского быта, сколь и стихи Веры Николаевны, и книги, ноты, книги и ноты. Не могу не заметить одной довольно смешной и милой, как мне кажется, детали. Богом в семье был Самуил Евгеньевич. Он считался самым талантливым, и его сочинения ценились чрезвычайно высоко. Вопрос о его сравнении с Прокофьевым, за сына которого вышла замуж Сонечка, даже не вставал, настолько всем было очевидно превосходство творчества Самуила Евгеньевича, виднейшего профессора Московской консерватории по классу фортепиано и выдающегося пианиста.