В такой постановке вопроса тема поколения (которое еще предстоит привести «в форму») превращается едва ли не в центральную для университетской практики. Это перманентный вызов, систематически противостоящий университетской картине мира и возможностям актуальной когнитивной сети. «Однако, – подчеркивает Манхейм (а вслед за ним, кстати, и Ортега), – ответ на вопрос о том, какое поколение сумеет реализовать заложенные в его общественном положении возможности, может быть найден лишь на уровне социальных и культурных структур»[105]. Вопрос, следовательно, в более широком взгляде на социокультурный фон и исторические обстоятельства.
Любопытная, как мне представляется, иллюстрация многообразия социально-культурных контекстов, возможной роли Университета, а равно осознаваемых культурных норм и бессознательных культурных стереотипов проявляется на материале 1960-х годов в Советском Союзе. Этому периоду, его научной и интеллектуальной этике был посвящен проект (к сожалению, не завершенный) моих коллег, собиравших интереснейшую фактуру в одном из подмосковных наукоградов. Речь шла о старшем поколении ученых, физиков-ядерщиков, о попытке реконструкции их способа научного мышления, и представлений о должном, и, в конечном счете, образа жизни. Этот, казалось бы, локальный сюжет оказался для нас точкой входа в значительно более широкий социокультурный и исторический контекст, где идея поколения в советском прошлом проступает как структурообразующая категория.
Если не ошибаюсь, то Мариэтта Чудакова в свое время сказала, что поколение либо совпадает со своим временем (современным устройством общества), либо становится ему в оппозицию. Это хорошо оттеняет общественную атмосферу, сложившуюся в Советском Союзе в 1960–1970-х годах – после XX съезда, атомного проекта и одновременно с воодушевляющей программой освоения космоса.
Не только новое поколение двадцатилетних, которое входило в жизнь, но и люди старшего возраста жили в предчувствии перемен и открывающихся перспектив. И в этом смысле «поколение молодых», так называемые «шестидесятники», находилось по вполне объективным причинам «в тени» поколения фронтового и не сумело найти своего единого голоса и адекватно заявить о себе. Это молодое поколение, родившееся в самом конце или сразу после войны, вполне растворилось во времени, ушло в фон, испытывая при этом вполне осознанное уважение к авторитету тех, кто вернулся. И дело, конечно, не в том, что не было ярких и харизматичных лидеров; я думаю, что люди моего возраста (моего поколения) еще помнят те «весенние» времена.
Я не буду утверждать, что вопрос упирается в отсутствие Университета как института, позволяющего кристаллизовать критическое суждение относительно «реальности современного» (встать в оппозицию ко времени, к современному устройству общества – по Мариэтте Чудаковой). Вопрос, почему время ожиданий не трансформировалось в более конструктивную «относительную утопию» (по Манхейму), значительно более сложен и связан с большим количеством и культурных, и политэкономических факторов, повлиявших на это «окно возможностей». Но не будем забывать, что конец 1960-х – это время студенческих бунтов в странах Западной Европы, участниками которых было то же самое послевоенное поколение[106].
И все-таки… «Версия Университета» проступает в той минувшей ситуации косвенным образом. На волне технологических достижений (космос) и успехов в естественных и точных науках (ядерная физика, математика и др.) в стране появился Физтех, как сеть центров, объединенных общими стандартами мышления, сетями, средой и образом жизни. Вместе с ЗАТО и близкими к ним по генезису наукоградам, он был создан репрессивным аппаратом власти для своих, в основном военных целей. Но в дальнейшем, благодаря прививке университетской культуры, этот «обобщенный Физтех», возможно, вопреки намерениям его создателей стал очагом, конечно, ограниченного и технократического, но все же несомненного свободомыслия.
Этот «обобщенный Физтех» нельзя упрекнуть в отсутствии картины мира, хотя и построенной на базе естественных и точных наук[107]. Но что, может быть, еще более важно, эта среда и эта сеть сформировали свой антропологический идеал, который под рукой мастера Михаила Ромма лег в основу фильма «9 дней одного года» – своего рода манифеста если не всего поколения, то существенной его части. Именно в это время складывается социальная группа научно-технической интеллигенции (НТИ), определяемая не столько по роду занятий, сколько по образу жизни и образу мысли.
Этот образ мысли дает в будущем старт целому «пучку» порой совершенно неожиданных социальных, культурных и политических процессов. «И в самом деле, – риторически спрашивал меня А. Зорин, участвовавший в так называемом «обнинском проекте», – откуда в той стране и в те времена 70-х возникло, как ниоткуда, несколько миллионов людей, твердо уверенных в своих взглядах и разделявших единые и очень высокие социально-трудовые и культурные нормы?»
Действительно, мысль случилась. И легла в основу не только научной, но и социальной картины мира, строившейся на основе методов исключительно естественных и точных наук, предопределившей идеальные представления и образ будущего из перспективы «физиков», глядевших из этой перспективы на общество, государство и право, на литературу и искусство, которыми многие из них увлекались.
Есть у меня ощущение, что «советская версия университета» сыграла в этом какую-то свою роль. И также, может быть, верно, что историческое отсутствие социально-гуманитарного университетского крыла, столь значимого для западного студенчества 1960-х годов, было причиной исторического поражения всего поколения. Законы социально-политического устройства, а равно и возможные развилки на этом пути так и остались в зоне культурного бессознательного.
1.3. …и чего не может?
Наука, критический разум, которые мы ценим столь высоко сейчас, долгое время были под подозрением. Не известно ли нам великое учение, провозглашающее скудоумных счастливыми?
Дело в том, что самые интересные и изящные научные результаты сплошь и рядом обладают свойством казаться непосвященным заумными и тоскливо-непонятными.
Во время встреч и разговоров с администраторами, бизнесменами и политиками по поводу перспектив развития университета (на этот раз вполне конкретного) неоднократно приходилось выслушивать утверждения, сформулированные с позиции знания «реального положения дел». И каждый раз меня занимал вопрос, какой внутренней уверенностью нужно обладать, чтобы легитимизировать реальность как таковую в своем собственном воображении[108].
Эта «реальность» требует от нас готовить высокоспециализированные кадры для высокотехнологических предприятий, сверять свои исследовательские задачи с официальными административными документами, пояснять, как деятельность университета отражается на показателях экономического роста (слово impact обозначает эту экономическую, но и не только действительность). Дело, конечно, не в том, что такой реальности не существует вовсе, дело в том, что она стремится представить себя как монопольную и даже, пожалуй, единственную. Система критериев и отношений при этом построена таким образом, что Университет остается «вещью в себе» – в том смысле, что его имманентная внутренняя мотивация (если она, конечно, все еще существует) является его внутренним делом, без малейшей надежды на публичную объективацию.
А на поверхности публичного предъявления себя остаются, как правило, «индексы конкурентоспособности» – в виде цитирований, объема изданий, уровня ЕГЭ – и других более специфичных, но не менее «важных» параметров расчета влияния на занятость, пользу для работодателя, входящие запросы на кадровое обеспечение, дополнительные налоговые поступления и т. д.
Несмотря на привычность и повторяемость ситуации для меня это по-прежнему остается удивительным феноменом коллективного понимания мира. Удивительным хотя бы потому, что и я точно знаю, и собеседники мои знают, что мотивы моих коллег делать то, что они делают, вовсе не связаны с озабоченностью по достижению неких интегрированных показателей, а абитуриенты наши интересуются программами по истории или теории музыки вовсе не из желания внести посильный вклад в рост ВВП. У них другая, позволю себе предположить, реальность. Да и в самом деле, люди выбирают университет и конкретную программу не с точки зрения того, как этот выбор скажется на росте экономики, а скорее из того, что это может дать им, студентам, как в исчислимых, так и в неисчислимых величинах.
Вот именно это состояние неизъяснимой «вещи в себе» меня постоянно изумляет. Это выглядит так, как будто разуму Канта отказывают в способности к имманентному самообоснованию (он ведь находит свое обоснование внутри себя, без всяких внешних стимулов в виде ВВП, так ведь?). Или, если снизить пафос и снять личную заинтересованность, как будто романтическое свидание молодой пары можно объяснить государственной поддержкой демографических показателей. Подозреваю, что здесь присутствуют более глубинные и древние причины.
Я ни в коем случае не отрицаю «реальности» административного дискурса. Однако, как всякий порядочный идеалист, могу предположить, что этот дискурс (который еще ждет социологического анализа) предшествует создаваемой им «реальности». Но чем тогда эта «реальность» лучше реальности будущего (поколения), опирающегося на аудиоэкранные нормы мышления и практики коллективных эмоций? Или, что уже совсем непонятно, почему цивилизационная традиция (реальность) познания и личного развития оказывается вторичной по отношению к административной «реальности»? Может быть, потому, что у этих альтернативных миров нет собственного авторитетного дискурса или он не представлен в публичном поле?
Может быть. Но в таком случае это требует объяснения и суждения, но отнюдь не публичного забвения. Во всяком случае, как минимум людям, чьи судьбы связаны с университетом, имеет смысл публично обсуждать этот вопрос.