Книги

Теории современного искусства

22
18
20
22
24
26
28
30

Наконец, Дюшан выступил в искусстве как акционер, который прекрасно знает, что от инвестиций в художественное производство, например, от инвестиций зрительского внимания, зависит успех. При этом Дюшан был не столько экономистом, сколько сюрреалистом, который саму экономику превращает в перформанс: он даже говорил не «финансирование», а «фюнансирование», считая, что искусство всегда честно со зрителями, но всегда невольно обманывает их ожидания. Поэтому даже если Дюшана мыслить как авангардиста, он все равно современный художник: он шьет золотой нитью, создавая новую культуру рынка. Вовлекая зрителей в экономику, превращая себя-рабочего в себя-художника, он создал вполне политическое искусство, стоящее ближе к акционизму или экологическим инсталляциям, чем к Малевичу и Кандинскому.

Тьерри де Дюв делает много остроумных замечаний по ходу изложения, например, он говорит, что «Бойс — герой, а Уорхол — звезда». Казалось бы, в этом изречении всё понятно, но все равно можно его расшифровать. Бойс — герой своей сцены, смешивающий искусство и жизнь художник, который героически открывает новые возможности производства искусства. Тогда как звезда всегда пользуется готовым, уже отлаженным производством, в том числе — производством репутаций и впечатлений. Тем самым названы не просто два разных характера художника, а два разных способа организации производства.

Для Бойса было важно перевоплощаться, и де Дюв остроумно замечает, что в рабочего он не перевоплощался, потому что рабочий был ключевым образом его деятельности, а не предметом перевоплощения. Тогда как Уорхол требовал, чтобы на его «Фабрике» присутствовала богема любого сорта, но не пролетарская, поскольку он стоит на точке зрения капиталиста, которому важно, чтобы деньги работали на людей, а не чтобы нужда заставляла пролетариев работать.

В конце оказывается, что Бойс и Уорхол различаются «оптикой», способом видеть ситуацию. Бойс всегда смотрит снизу, от станка, мистифицирует этот станок, чтобы искусство разоблачило механизмы отчуждения и вернуло себе настоящую стоимость, не зависящую от причуд моды и колебаний рынка. В то время как Уорхол верил в благой Промысел, помогающий наладить новое производство, и поэтому создавал те режимы обмена, в которых есть место и капризам, и моде. Отсюда и использование новых технологий: экранная культура позволяет создать чистую модель желания, не зависящую от старых рыночных навыков. Как коллекционеру марок важно за любые деньги купить редкую марку с типографским браком, так и покупателям Уорхола важны несовершенства его шел- кографии, те потеки, которые делают вещь уникальной. Де Дюв, конечно, говорит о «товарном фетишизме», по Марксу, иначе говоря, способности товара не просто иметь стоимость, но подчинять себе капитал, заставлять его обслуживать товар, тем самым увеличивая его стоимость и усиливая эксплуатацию.

Кляйн, в отличие от первых двух художников, не выносил психологию за скобки, но усматривал в обмене, меновой стоимости, какую-то этику и христианскую мистику. Кляйн был религиозным человеком, при этом до некоторой степени утопистом, и в той мере, в какой он был утопистом — он был художником модерна, а не современности. Ведь он верил, что сможет смыть с себя грехи, «поклоняясь тельцу из „нематериального" золота», иначе говоря, что он сможет парадоксальным жестом низвергнуть всю логику капитализма, как было принято в авангарде. Но для де Дюва в такой стратегии видна не столько смелость авангардного жеста, сколько комедианство, ханжество, иначе говоря, сведение парадокса жеста к парадоксам личного поведения.

Но почему тогда мы Кляйна относим к современному искусству, а не к искусству модерна? Де Дюв отвечает, что Кляйн одновременно мистик и мистификатор, он умел мистифицировать себя и, следовательно, выступал сам как капиталистическая экономика, маскирующая себя, выдающая товарный фетишизм за закономерное потребление, а меновую стоимость — за действительную стоимость объекта. Поэтому Кляйн полностью отождествляет искусство только с меновой стоимостью, его «живописное качество» и «живописная чувствительность» подразумевают, что нет такого предмета искусства, нет такого материала, вроде «синего цвета Кляйна», который не может быть продан. Он современный художник в том, что может подчинить искусству логику экономики.

Поэтому Кляйн так же религиозен, как те, кто приносил вотивные изображения, посвящал богам или Богу самые драгоценные вещи за спасение, и он сам святой Рите Кашийской посвятил реликварий, — но различие в том, что если вотивное изображение — сокровище, не имеющее меновой стоимости, то все вещи Кляйна ее заранее имеют. Итак, он современный художник, при всей своей личной робости, психологической капризности и желании предъявить право собственности на синеву небес как краску. В отличие от авангардистов с их жестом присвоения земли и неба, братания с солнцем и луной, он превращает и небо в кисть для производства меновой стоимости: его произведение на рынке появляется раньше, чем находит место в мастерской.

Опять же это не означает, что Кляйн «коммерческий художник» в банальном смысле: это просто подтверждает, что капиталистическая экономика стала таким же поводом для его творчества, как для предшествующих художников была природа, а для художников модернизма — язык. Впрочем, уже в эпоху модерна происходит такое превращение присвоения, братания с солнцем, небом и луной в духе Рембо (которого толкует Ален Бадью в «Веке поэтов») в исследование свойств этих природных стихий, в формальный анализ природы. Например, критик Робер Деснос, которого на русский перевел С. Б. Дубин, еще в 1923 году писал о Ман Рэе, что люди «еще не придумали слово, чтобы обозначить изобретенные им абстрактные „фотографии", в рискованные построения которых он затягивает солнечный спектр». Только Деснос говорит о таком втягивании природы в искусство как поэтизирующем высказывании, тогда как в современном искусстве это просто норма культурного восприятия природы.

Чтобы заниматься экономикой искусства, необязательно быть марксистом. Можно указать на исследования Светланы Альперс, дочери русско-американского экономиста Василия Леонтьева, как была устроена экономика и индустрия мастерской Рембрандта. А польский поэт Збигнев Херберт написал интереснейшую книгу «Натюрморт с удилами» (1991, рус. пер. 2013) об экономических причинах появления в Голландии малых форм. Херберт обратил внимание на то, что на голландских пейзажах мы видим пустынные улицы, покосившиеся дома и мельницы, скудную природу, что нельзя объяснить ни интересом к быту, ни обычным пониманием экономики как покупки наиболее ценного. По мнению Херберта, эти пейзажи были дидактичны: они учили понимать экономику, как умение экономить и приспосабливать экономику продажи к экономике дара.

Голландская живопись развивалась в условиях падения цен на картины, и здесь рассуждения Херберта напоминают трактат русского футуриста Ивана Аксенова 1930 года (полное его название: «Гамлет и другие опыты, в содействие отечественной шекспирологии, в которых говорится о медвежьих травлях, о пиратских изданиях, о родовой мести, о счетных книгах мистера Генсло, о несостоятельности формального анализа, о золотой инфляции в царствование королевы Елисаветы, о тематическом анализе временной композиции, о переодевании пьес, о немецком романтизме, об огораживании земельной собственности, о жизни и смерти английского народного театра. О классовой сущности догмата о божественном предопределении, а также о многих иных любопытных и назидательных вещах»), который выводил сюжеты и мотивы пьес Шекспира из инфляции золота, вызванной открытием золота в Новом Свете. Поэтому в Голландии не дозволялось изобразить роскошный букет на холсте, но лучше было — скромный, чтобы не подменять дружеский любезный дар помпезной и к чему-то обязывающей картиной; чтобы скромность дара соответствовала общей логике экономической жизни.

Эти голландские натюрморты предшествуют нынешним массовым сувенирам, пусть даже нынешние сувениры представляют собой копеечную штамповку — они тоже имеют смысл экономики дара, и тоже с большими последствиями для планеты, меняя и ее ландшафт, и некоторые привычки восприятия. Поэтому, как говорит Херберт, в натюрмортах так и важны прозрачные вазы и изящные шкатулки. Кроме частного символического значения, которое находят в них искусствоведы, у них есть и первое и общее глубоко символическое значение: жизнь может быть благополучной, но смерть застанет, оставив вещи расположенными на столе и в сундуках как есть. Мы оказались перед прозрачностью самой жизни и самой смерти — добавим, как сейчас в разгар пандемии коронавируса.

Херберт замечает, что еще эти натюрморты напоминают фотографии богачей, которые пытаются уместить на ней всё, и свой дом, и семью, и роскошный автомобиль, чтобы всё было выложено прямо перед зрителем, а не выходило из тьмы задумчивости, из кьяроскуро. Поэтому в натюрмортах такое рассеянное освещение. Именно в эту эпоху, говорит поэт, вещь была переизобретена не как достояние, не как семейная драгоценность, а как аксессуар, необходимый, чтобы встроиться в капиталистический стиль бизнеса. Шкатулка в натюрморте так же нужна, как сейчас деловому человеку — смартфон, глянцевое и простое хранилище замыслов и сложных операций.

Некоторые работы «октоберистов», таких как Дэвид Джослит, без труда доступны в русском переводе в «Художественном журнале». Переведена также книга Джослита «После искусства» (2013, рус. пер. 2017). В критике Джослита важным понятием является «экономия образа». 06-раз рассматривается при этом как предатель, он предает художника, который его создавал и пытался наделить каким-то благим значением. Но, предав художника, образ создает свою экономию, иначе говоря, говорит о своей неспособности заменить предмет, об «экономности» своего существования.

Джослит ссылается, в частности, на византийскую икону, которая сама по себе содержит много символов сведений, но при этом никак не заменяет изображаемое не только в реальности, но даже в мысли верующего. Значит, икона являет способ «сэкономить» образ, умалить его в сравнении с предметом и тем самым показать становление предмета образом: как образ Божий отражен в человеке или как Промысел Божий проявляется не только в отдельных ситуациях, но и в способе истолкования этих ситуаций и действия в этих ситуациях. Так же, по мнению Джослита, работает, например, экологическое искусство, показывающее не просто, в чем природа нуждается, но как природе действовать, и тем самым косвенно нас учащее почтению к природе, как икона учила молитвенному почтению к изображенному.

ЛЕКЦИЯ 3 ФРАНЦУЗСКАЯ ДЕКОНСТРУКЦИЯ КАК ТЕОРИЯ ИСКУССТВА

Метод деконструкции был создан Жаком Деррида как продолжение «деструкции» Хайдеггера, такого анализа понятий, при котором каждое из них оказывается укоренено в самих способах его производства. Например, мы с легкостью говорим «истина», при этом имея в виду на самом деле прежде всего некоторую процедуру удостоверения: мы можем считать что-то истиной, потому что уже отработали способ в этом удостовериться. Но такая истина не может считаться настоящей, потому что зависит от наших умственных привычек больше, чем от действительности. Поэтому Хайдеггер, например, предпочитал слову «истина» в новых языках греческое соответствие «алетейя», означающее буквально «не спрятанное», «незабвенное», «не-сокрытое». Тем самым он указывал, что истины нельзя достичь с помощью методов или привычек, она может только оказаться у нас или нет, сказаться в нас и для нас или не сказаться.

Если Хайдеггер обращался к этимологии слов, пытаясь найти в их греческих корнях настоящий смысл, то Дерри да — к самому составу слов, к их способности по-разному существовать и представать на письме или в устной речи. Например, продолжая разговор об истине, «незабвенное» мы пишем слитно, а «не спрятанное» — раздельно, из чего можно сделать вывод, что нашу память мы мыслим как связь понятий, а действие — как допускающее и утверждение, и отрицание.

Само письмо для Деррида — не способ фиксации готового результата, а некоторая инерция устной речи, приобретшая свою рутинную власть над нашими представлениями. Отчасти опираясь на психоанализ 3. Фрейда, Деррида утверждал, что письмо имеет свою тягу, свои иногда автоматические механизмы порождения, оно никогда не может быть просто отражением или запечатленном мысли, но напротив, ставит мысль под вопрос, показывая ее двусмысленность. Например, когда мы в устной речи говорим, что нам что-то очевидно, мы можем не задумываясь принять это как должное, да, мы разглядели, как оно есть. Но запишем мы это слово на письме, слитно, и перед нами сразу проблема, причем не в том, реальность это или метафора — понятно, что метафора. Вопрос в другом, действительно ли мы что-то разглядели, а потом в этом убедились, или мы упомянули зрение, и нам стало казаться, что мы увидели что хотели и стали об этом мыслить. Деконструкция поэтому всегда говорит о таких приключениях мысли, которая вовсе не может быть просто овладевающей истиной инструментов, а оказывается эффектом различных устных и письменных практик, и какие- то практики нам всё время что-то внушают.

Для Деррида, как и для других французских теоретиков, были очень важны построения их соотечественника лингвиста Эмиля Бенвениста. В противоположность привычному подходу, в котором язык нам дан для выражения наших мыслей как нейтральный инструмент, Бенве- нист доказывал, что в языке есть разного рода зияния, невозможности, условности, но именно они позволяют в конце концов обособить письмо как хозяйственный учет, отличающийся от всегда ситуативного устного сообщения. Например, мы все знаем, что в русском языке нет будущего времени от глагола «победить», из чего можно сделать вывод, что в победе в будущем трудно быть уверенным. Но это частный и моральный вывод, а Бенвенист делает общий вывод из таких случаев, что будущие победы будут подлежать письменному учету, определенной технике запоминания, и только тогда они будут значимы.

Или в латыни нет настоящего времени для глагола «помнить», есть только перфект memini, а в греческом нет настоящего времени для глагола «знать», есть только перфект оТба. Отсутствие устной формы компенсируется большими письменными хозяйствеными усилиями. Знания начинают записываться греческими философами, события — римскими историками и политиками, и Древняя Греция создает универсальный стандарт науки (философию), а Древний Рим создает универсальный стандарт политики (республику и империю).