Особенность неомарксизма только в том, что он отказывается от понятия «пролетариат», предпочитая говорить о группах угнетенных, употребляя множественное число. Дело в том, что рабочие уже вполне могут распоряжаться средствами производства, не обязательно прямо, как акционеры, но чаще косвенно, например, как выгодоприобретатели от текущей экономической ситуации, от кризиса, от действий политиков-популистов, и в этом смысле ничем не отличаться от тех мелких буржуа, которых Маркс и Энгельс считали опорой всех новых авторитарных режимов. При этом появляются новые угнетенные, различные меньшинства, этнические или сексуальные, которые действительно отчуждены от средств производства, — даже если они лично благополучны, они не имеют голоса, не имеют тех рычагов экономического или политического действия, чтобы просто с ними считались, — например, им могут в любой момент запретить вести хозяйство так, как они привыкли, и тем самым лишить их собственности на средства производства.
Особенность позиции «октоберистов» состоит в том, что они видят возможность отстоять такое действие не только в области политики, но и в области искусства, что во многом связано с тем, что политика в США слишком связана с деятельностью элит и готовых институтов и обычаев представительства, тогда как искусство единственное позволяет посмотреть со стороны на эти институты и обычаи. Но в целом позиция «октоберистов» не противоречит позиции таких британских историков, как Хобсбаум, Томпсон или Дарнтон, которые доказали, что пролетариат не существует как таковой, а формируется в ходе практик, совместных действий, своеобразных пер- формансов. Иначе не понять, почему в одной стране дворники или портовые грузчики — самые угнетенные пролетарии, а в другой — привилегированные в своем роде группы с доступом ко многим ресурсам.
Есть и другие важные особенности неомарксизма — например, новое прочтение Гегеля. Для классического марксизма Гегель был создателем рабочего метода, набора инструментов, терминов, таких как «развитие», «снятие», с помощью которых можно было непротиворечиво описать социально-экономическое развитие и революционную ситуацию. Для этого требовалось только «перевернуть» общую систему Гегеля, утверждавшего превосходство духа над материей, показав материальные причины духовных явлений. Но Альтюссер и другие неомарксисты, в том числе советские, такие как Э. Ильенков, М. Лифшиц и М. Мамардашвили, показали, что ни Гегеля, ни толкующего Гегеля Маркса нельзя без остатка превратить в инструмент. У них есть те речевые образы и метафоры, которые до конца в инструмент не превращаются.
Например, Маркс пишет, что у Гегеля есть рациональное зерно, которое надо извлечь из мистической оболочки. На первый взгляд всё просто, Маркс требует применять Гегеля как инструмент, пренебрегая всем, что он пишет о духе и о духовном. Но метафора зерна сложна, она есть и у Гегеля, и она сама по себе христианская по происхождению, что зерно должно умереть в земле, чтобы потом принести урожай. Так сказано в Евангелии, и попробуй разбери, идеализм это или материализм.
Разбор метафор у Гегеля и у Маркса позволяет понять не только самые общие структурные процессы в истории, но и как к истории могут подключаться разные меньшинства и становиться субъектами истории, став таким прорастающим зерном. При этом меньшинства эти могут быть разные, например, для Альтюссера, как и его советского корреспондента М. Мамардашвили это вполне могли быть и интеллектуалы, интеллигенция, вытесненная на периферию структурными механизмами буржуазной политики.
Неомарксисты часто критиковали искусство авангарда за то, что оно слишком подчинялось, по их мнению, произволу художника и безличным структурам воздействия. Альтюссер предпочитал фигуративное искусство, как бы разоблачающее власть буржуазных структур над личностью, как она закована в одежду и обычаи буржуазности, а Лифшиц видел в авангарде торжество абстракций, а значит, тупик развития. Но их равнодушие к современному искусству скорее определялось спецификой их научных интересов, чем недостатком чувствительности.
Вот как дальше рассуждал Альтюссер: не только «зерно», но и «переворачивание» оказывается метафорой, потенциал которой только предстоит раскрыть. В диалектике Гегеля как она есть важен перенос внимания от причины к цели, важно, например, что будущее в свернутом, потенциальном виде уже содержится в прошлом. Но тогда, перевернув Гегеля, надо не только поставить материальное над идеальным, но и перенести внимание от цели к причине, посмотреть, как будущее предопределяется не просто какой-то одной причиной в прошлом, но множеством самых разных причин.
Это Альтюссер и назвал «сверхдетерминацией». Так, несправедливость «сверхдетерминируется» не только экономическим угнетением, но и несовершенством права и даже несовершенством языкового выражения. После Альтюссера французская мысль выясняет, как предпринять критику языка правильно, чтобы понять, где он служит инструментом угнетения, а где — освобождения. Важно было посмотреть, где как будто нейтральные структуры языка и речи задают определенный идеологизированный режим восприятия происходящего: слово «закон», например, приводит к апатии и нежеланию бороться за свои права. Сам Альтюссер производил критику языка на уровне текстов, практикуя «симптоматическое» чтение, находя в каком-то готовом и привычном тексте оговорки, умолчания, недоговоренности, свидетельствующие о том, что автору не хотелось о чем-то говорить, или это казалось не столь важным, или неприятным, но какие-то важные назревшие перемены в мысли невольно через него сказались.
Интересно, что неомарксизм мог затрагивать, в том числе у нас, авторов, методология которых была далека от марксизма. Приведу пример. В 1979 году вышла статья С. С. Аверинцева, посвященная тому, как позднеантичный неоплатонизм повлиял на европейскую культуру. Неоплатоники, согласно Аверинцеву, сначала просто мирили Платона и Аристотеля, у них получался довольно убедительный синтез, но не выходивший за пределы профессиональной философии. Но амбиции неоплатоников были гораздо шире, они мыслили себя как религиозные деятели и даже чудотворцы. Поэтому неоплатоник Прокп решил вернуть в философию Гомера, которого Платон изгнал из идеального города, примирив противоречия. Про- клу надо было доказать, что сами противоречия Платона (например, что нужно изгонять поэтов и увенчивать поэта) противоречивы. Говоря о противоречии противоречия, Прокл невольно создал новое представление о символе, не как об аллегории, а как о неисчерпаемости смысла, как рождающемся из противоречивых противоречий буйстве философии и художественных фантазий. Такое понимание символа стало важнейшим для западной культуры, включая романтизм с его культом безудержной художественной фантазии. Тем самым Аверинцев представляет Прокла как мыслителя, сверхдетерминировав- шего античной культурой, вобравшей в его синтезе равно Гомера и Аристотеля, западную культуру с ее художественностью и ее идеологиями.
Чтобы разобраться в позиции «октоберистов», можно обратиться к имеющейся на русском итоговой книге этой группы «Искусство с 1900 года». Среди авторов этой книги немецкий по происхождению ученый Бенджамин Бухло, профессор Принстонского университета Хэл Фостер и другие постоянные сотрудники журнала. В предисловии к этой книге они выделяют четыре основных метода изучения современного искусства: психоанализ, марксистская социология, структурализм и постструктурализм.
Согласно этим авторам, психоанализ уже несколько устарел, потому что он не выдерживает феминистской критики, по сути, выступая как иллюстрация мужской психики. Хотя работы женщин-психоаналитиков Мелани Кляйн и Юлии Кристевой и вернули женское тело в размышления об искусстве, но это пока прежде всего страдающее и травмированное тело. При этом «октоберисты» очень чтут психоанализ, потому что он создал ряд ключевых терминов, таких как «подавление», «сублимация», «фетиш», «влечение», которые теперь могут с успехом применять любые арт-критики, даже не читавшие Фрейда или, по крайней мере, не помнящие контекстов этих употреблений. И в этом употреблении они видят не только хвастовство нахватавшихся терминов кураторов, но и не посредственное телесное ощущение современного искусства с помощью таких терминов.
Согласно «октоберистам», психоанализ сводит искусство к отдельным явлениям психики, но компенсирует это благодаря развитой теории символа, позволяющей изучать «психосемантику», динамику психических процессов, проявленных и в телесности современного искусства, и в способе порождения им значений, те самые фрейдовские оговорки и проговорки. Чтобы понять аргумент «ок- тоберистов», нужно знать, что слова «тело» и «телесность» употребляются в современной критике с учетом всего спектра значений — от целостности и структурированности до неприкосновенности юридической и священной: тело нельзя осквернять. Тогда философия тела в искусстве имеет отношение не только к психологии, но и к социологии, праву и другим важным дисциплинам.
Социальная теория искусства, как утверждают наши авторы, возникла в противовес гуманистически-интерпре- тативной традиции, в которой знание поневоле принадлежало элитам, способным получить требуемое образование и поддерживать в себе соответствующую чувствительность. В этом смысле социальная теория искусства исходит из того, что сама эстетическая автономия, самостоятельное существование искусства как духовной ценности, обязана буржуазному обществу или, если рассматривать беллетристически, устремлению буржуа к самостоятельному действию и независимому принятию политических решений.
Здесь мы можем вспомнить замечательную книгу Франко Моретти «Буржуа: между историей и литературой» (2013, русский перевод 2014). В этой книге американский ученый швейцарского происхождения показывает, как буржуазный стиль жизни формировался литературой, точнее, ролевыми моделями, такими как Дон Кихот, Робинзон, Гулливер, с их деловитостью, ком муникабельностью, презрением к крестьянам и самостоятельностью, а также ключевыми словами вроде «серьезный», «полезный», «эффективный», «комфортабельный». Тексты формировали буржуазный образ жизни (примерно как в эпоху Возрождения Б. Кастильоне сформировал аристократический образ жизни, риторику привлекательной беспечности), и, как всегда, то, что сформировано инструктивными книгами, во втором-третьем поколении социализации начинает восприниматься как якобы «естественное».
При этом борьба социологов искусства с автономией искусства, согласно «октоберистам», была различной: они по-разному доказывали, что искусство вполне принадлежит социальной жизни. Например, Петер Бюргер в своей «Теории авангарда» (1974) развивал понятие «антиэстетики», в центре которой стоит не привилегированное высказывание с высоты знания художника, как в старой эстетике, а соучастие, партиципация, местная специфичность искусства. Идеи Бюргера повлияли на арт-активизм.
Марксистские критики, от Антонио Грамши, Вальтера Беньямина и Дьёрдя Лукача до наших современников, прежде всего говорят об «аффирмативности» (утвердительности, способности утверждать, обосновывать и делать устойчивым) искусства. Так называется способность старого искусства, например, салонного, независимо от стиля или задач утверждать существующее положение дел как нормативное, скажем, любование картинами — как нормативный обычай буржуазного класса, а значит, знак его благополучия. Марксистские искусствоведы, во главе с Мейером Шапиро, решали вопрос, почему, например, импрессионисты и постимпрессионисты, ломавшие все каноны, бросавшие вызов публике, проявлявшие радикальный художественный анархизм, после стали неотъемлемой частью буржуазного быта, общепринятым конформистским стилем. В этом виновата собственная аффирмативность импрессионизма, например, что он создавал некоторую норму взгляда или норму существования картины в быту, или же буржуазная массовая культура присваивает и коммерциализирует любой радикализм, как это произошло с образом Мао или Че Гевары? Если второе, то почему именно Мао и Че, а не какие-то другие революционные деятели, не Хо Ши Мин или латиноамериканские епископы-коммунисты?
Такой прямой аффирмации левая критика противопоставляет субверсивную аффирмацию, подрывающую буржуазное благополучие любования искусством. Например, можно сказать «да, я хулиган», «да, я расписываю стены», разрушив тем самым структуры буржуазного исключения и дискриминации. От авангардных жестов субвер- сивная аффирмация отличается тем, что направлена не против форм старой культуры, а против той системы статусов приличного поведения, которая принята как в старой, так и в современной культуре.
Некоторые европейские марксистские критики, прежде всего, Теодор Адорно и его анархический ученик Герберт Маркузе, утверждали, что буржуазная культура производит так называемую «десублимацию», иначе говоря, успокаивает людей, внушает им, что можно обойтись без политики. Это происходит не столько из-за субъективного стремления капиталистов дальше эксплуатировать подчиненных, сколько из-за того, что так устроен сам мир производства. В этом мире любой сильный аффект оказывается встроен в готовую систему ожиданий, превращается из радикального жеста просто в стимулирование интереса и потребления. Поэтому Маркузе противопоставлял обществу потребления «новое возвышенное», искусство, которое никогда не позволит смириться с существующим положением дел.
Но есть и другое толкование импрессионизма и постимпрессионизма. Например, основатель искусствоведческой школы в Бохуме Макс Имдаль считал, что импрессионизм не столько размывает контуры, сколько акцентирует, обозначает их размытость. Размывает контуры только фотография, становящаяся действительно буржуазным искусством («средним искусством», как назвал ее Пьер Бурдьё). Поэтому импрессионизм, по мнению Имдаля, сформировал дух американского искусства и саму современную Америку как мир восторженной деловитости, знания границ и, главное, производства некоторого политического репертуара, который могут потом употребить в других странах, развивая политические институты. Имдаль, как мы видим, полагал, что в информационном обществе можно будет победить многие формы угнетения.
Импрессионисты, согласно Имдалю, создали как бы репертуарное отношение к действительности, в отличие от прежних художников, закреплявших привилегии: скажем, аристократический взгляд на вещь. В этом смысле для Имдаля не салонная живопись вообще, а именно импрессионисты создали новую буржуазность не просто как образ жизни и образ чувства, но как место гибкого репертуара новых медиа и новых чувств. Имдаль усматривал продолжателей импрессионизма в авторах движущихся инсталляций, например, механизмов, постоянно разглаживающих цветной песок, и на этой основе создавал музей в Бохуме.