Ее держали под стражей почти год, пока гестапо готовило дело. Всё это время она вела дневник и описывала в нем свое одиночество и ужас. Ее мучила вина перед матерью и страшил грядущий суд. «Кто еще останется, когда я наконец выйду, останется ли кто-то, кто будет меня любить? – спрашивала она себя. – Кто меня забудет?»[224] Она скучала по своей таксе и коротала дни в одиночном заключении, пытаясь выдрессировать муху садиться на смоченный в сладкой воде палец, – жалкий отголосок утраченного объектного мира.
Задержали ее, в частности, и по той причине, что у нее проходила сеансы психоанализа другая активистка – Лизель Паксманн, студентка философа Адорно, выполнявшая курьерские поручения для группы. Паксманн либо была убита, либо покончила с собой после задержания на границе. Выдержав многочисленные допросы, Якобсон так и не нарушила конфиденциальность и не выдала никаких подробностей политической деятельности своей пациентки. Восьмого сентября 1936 года Якобсон приговорили к двум годам и трем месяцам заключения за «подготовку государственной измены». Кроме того, ее обвиняли в передаче пяти марок в месяц на еду и одежду для политических заключенных и в приеме оппозиционно настроенных пациентов, что было незаконно и категорически запрещено ариизированным Немецким психоаналитическим обществом.
В свете ареста Якобсон Венское психоаналитическое общество пошло еще дальше в попытках оградить психоаналитиков от нацистской угрозы и постановило, что его членам не разрешается участвовать в любой незаконной деятельности, в том числе в антифашистском сопротивлении. Анну Фрейд особенно возмутило, что Якобсон «подвергла опасности аналитическое движение»[225], и даже обсуждалось ее исключение – еще один пример политики умиротворения, которая привела к изгнанию Райха годом раньше.
Сначала в следственном изоляторе берлинской тюрьмы Моабит, затем в Яворской тюрьме в Силезии Якобсон наблюдала, как сказывается заключение, на примере сотни женщин. Героическим актом воли она написала эссе и тайно передала другу, который зачитал его на ежегодном конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Мариенбаде в 1936 году (Райх был в аудитории). В следующем году ее поразила тяжелая болезнь Грейвса и диабет, и ее перевели в госпиталь в Лейпциге, откуда ей удалось сбежать в 1938 году. С помощью нового мужа Анни Райх она добралась до Америки и в Нью-Йорке вновь заработала себе имя на поприще психоанализа. В своей новой квартире на Западной Девяносто шестой улице она переработала свое тюремное эссе, первый вариант которого она писала, не имея доступа ни к каким источникам. Труд «Наблюдения о психологическом воздействии тюрьмы на политических заключенных женщин» был издан в 1949 году.
Многие исследователи, начиная с Чезаре Ломброзо с его теорией о дегенеративном откате в примитивность, занимались психологией преступников, но Якобсон взглянула на проблему с более радикальной точки зрения. Она хотела перевернуть уравнение с ног на голову: смотреть не на психологию человека в тюрьме, но на психологическое воздействие тюрьмы на человека. Только так можно оценить, утверждала она, достигает ли заключение своих предполагаемых целей. Она пыталась понять, что происходит с обычными людьми в условиях лишения физической свободы. Тот факт, что она как исследователь сама в прошлом была участником этой системы, давал ей преимущество, «редкую возможность своими глазами видеть и наблюдать физическую реакцию на тюремное заключение с более близкого расстояния, чем возможно при любых иных обстоятельствах»[226].
Ее рассказ начинается с описания условий содержания и контингента. Возраст женщин разнился от двадцати до шестидесяти лет. Большинство были женами или дочерьми чернорабочих, ремесленников и мастеровых. Примерно десять процентов – женами или дочерьми профессиональных работников, и только немногие имели собственную профессию. До суда Якобсон содержали в крайне тяжелых условиях: крошечные камеры, отвратительная еда, редкая возможность физических упражнений и постоянные допросы с побоями. Государственная тюрьма, где она отбывала наказание, оказалась значительно лучше. Там разрешалось видеться с посетителями и адвокатами и вести переписку, камеры были больше, и заключенные могли заниматься разнообразным ручным и умственным трудом. Бо́льшую часть женщин держали вместе: они коллективно трудились в мастерских и спали в переполненных общих спальнях. Интеллектуалов могли на какое-то время сажать в одиночную камеру, но только повинные в государственной измене содержались в изоляции на протяжении всего срока. По оборнской системе разговаривать здесь не разрешалось, и арестанты работали в тишине, за исключением получасового перерыва. Под властью нацистов вечерний отдых был упразднен, и большинство людей проводили по десять часов в день за щипанием пакли, как Оскар Уайльд в Редингской тюрьме за сорок лет до этого.
За арестом – «внезапной и жестокой атакой на нарциссические защитные механизмы пойманного»[227] – следовала череда потрясений и утрат. Новая суровая обстановка, контроль над ежедневными занятиями, лишение личных вещей, таких как одежда и очки, разрыв привычных отношений и либо изоляция, либо мучительное навязывание контакта – всё это, по мнению Якобсон, оказывало трагический эффект на психику заключенного и приводило к бедственному подрыву объектных отношений. Одинокий, совершенно беспомощный узник переживал мощнейшую регрессию; опоры его личности словно размывало гигантской волной.
Признаки были налицо. Заключенные страдали от фобий, панических атак, тревожности, раздражительности, бессонницы. Они забывали имена и места. У них появлялись физические симптомы вследствие того, что сейчас мы назвали бы посттравматическим стрессовым расстройством: учащенное сердцебиение, холодные руки, крапивница, тиреотоксикоз, аменорея. Многих терзало чувство вины перед друзьями и родственниками, хотя заключенные из семей, исторически вовлеченных в политический активизм, были куда более устойчивы к тяготам своего заключения.
К самым тревожным симптомам относилась деперсонализация, и в июне 1958 года Якобсон опубликовала вторую статью, где более досконально исследовала это явление. Это была одна из первых попыток понять то, что в наше время считается главным характерным признаком посттравматического стрессового расстройства. Заключенные женщины одна за другой жаловались на то, что их тело или часть тела – конечность, гениталии, лицо, мочевой пузырь – перестали принадлежать им. Эти «отчужденные части тела»[228] могли казаться больше, чем они есть на самом деле, или крошечными, или онемевшими, или инородными, или даже мертвыми. Женщины описывали ощущение, будто они находятся вне своего тела и наблюдают, как кто-то другой совершает действия или разговаривает. Под сокрушительным давлением тюрьмы тело и душа теряли связь между собой.
И причина была не только в нахождении за решеткой, в физических условиях тюрьмы. Очень важная идея в размышлениях Якобсон – которая продолжает быть актуальной и в двадцать первом веке с его эпидемией арестов – состоит в том, что физиологические симптомы заключенных возникают в результате межличностной динамики. Наученная собственным опытом, Якобсон понимает то, чего не могут понять многие другие исследователи: неважно, по какой системе работает тюрьма и какую этику она якобы воплощает; главный элемент в создании и поддержании эмоциональной атмосферы в ней – это не начальник, не архитектор и даже не закон, но надзиратели. Именно эти люди – необразованные, некомпетентные, неподготовленные – устанавливают повседневные правила, поддерживают дисциплину и определяют наказания. Кому-то они благоволят, кого-то травят, и это создает садистский механизм, в котором даже самым выносливым заключенным сложно противиться регрессии с ее трагическими, губительными последствиями.
Пример, который приводит Якобсон, похож на то, что мы слышим о тюрьмах даже в наши дни, и особенно созвучен с рассказами о том, как обращались с семьями иммигрантов в исправительных центрах при Трампе. Речь о том, что Якобсон называет «парадоксальной воспитательной системой чистоты и порядка»[229] в Яворской тюрьме. Надзиратели требовали соблюдения жестких правил касательно предметов, связанных с телом. Одеяла должны были лежать идеально ровно, полотенца – сложены определенным образом, жестяные крышки помойных ведер – отполированы до блеска. Любое отклонение от этих ритуалов сурово наказывалось. Но одержимость аккуратностью не распространялась на тела заключенных, которые с не меньшим упорством содержались в кошмарной грязи. Арестантам разрешали мыть только верхнюю половину тела; за оголение полагалось наказание. Душ разрешалось принимать раз в неделю и очень короткое время, мыла вечно не хватало, и вся тюрьма кишела постельными клопами. Сточная вода никуда не сливалась, на сто женщин имелось только два туалета. Дверей у них не было, и постоянное ожидание в очереди приводило к хроническим проблемам с запорами, циститом и диареей, усугубленным невозможностью нормально вымыться. Это была система телесного унижения, в результате которого тело отчуждалось от самого себя.
Элейн Скарри в своем знаковом труде о пытках «The Body in Pain»[230] отмечает, что человека могут пытать не только посредством насилия, но оборачивая нужды его тела против него самого, превращая самые простые, насущные потребности в источник стыда, дискомфорта и боли. В заключении, как и в младенчестве, телесные потребности быстро начинают причинять невыносимые мучения, если их не удовлетворять. Лишить туалета и места для мытья, не давать спать, есть или пить, заставлять заключенного находиться в определенной позе – всё это способы причинить сильнейшие физические и эмоциональные страдания, не применяя силу.
То же пережил и Оскар Уайльд. Приговоренного к «жесткому труду, жесткому питанию и жесткой кровати»[231] заключенного № 4099 пытали базовые нужды собственного тела. Он мучился от невыносимой бессонницы, оттого что был вынужден спать на деревянной койке без матраса и подушки. Его желудок не мог переваривать пищу, что, как он писал позже, «даже взрослого, сильного мужчину неизбежно приводит к тому или иному расстройству»[232]. За первые три месяца заключения он похудел на четырнадцать килограммов из-за дизентерии и недоедания. Когда его, страдающего ушной инфекцией, заставили пойти на богослужение, в церкви он упал в обморок, при этом абсцесс на барабанной перепонке лопнул. Тюремный врач отказался провести даже простую гигиеническую обработку, и в конце концов Уайльду пришлось обратиться к министру внутренних дел. В ходатайстве он написал, что у него из уха постоянно сочится гной и он почти полностью оглох.
Запреты, унижение, боль, жестокость, неусыпный контроль над телесными функциями, особенно над питанием и дефекацией, – связь между садизмом и тюрьмой вовсе не случайна. Маркиз де Сад в общей сложности провел в тюрьме двадцать шесть лет – часть в роскошных условиях, но гораздо чаще его держали в местах не сильно лучше подземных темниц. Как и Якобсон, он ежедневно испытывал ужас, одиночество и депривацию. Читая его письма из тюрьмы, невозможно не увидеть в них отчаянное желание удовлетворить телесные потребности в физической активности, еде и отдыхе.
Как и Уайльд, он мечтал о проветриваемом помещении, тепле и свете. Ему приходилось выпрашивать разрешение гулять на улице по часу в день («Я испытываю нестерпимую потребность в свежем воздухе»[233]). Зимой он просил дать ему огонь, свечи, складную кровать, простыни и меховые тапочки. Он молил о «подушке под крестец», набитой конским волосом, большой подушке под голову, чтобы у него перестала всё время идти кровь носом, мази из говяжьего костного мозга зимой. Большинство его просьб не выполнялись, а если и выполнялись, то только отчасти.
Особенно горячо он желал заполучить предметы сексуального характера, например изготовленные по его точным указаниям стеклянные фаллоимитаторы длиной в двадцать два сантиметра, заказом которых, пройдя через унижение, пришлось заниматься его жене. В других желаниях он мало отличался от ребенка, жадного до всевозможных сладостей. Мольбы о шоколадном торте, зефирном сиропе, бретонском масле и варенье свидетельствуют о регрессии, которую Якобсон особенно часто наблюдала среди узников в длительном одиночном заключении. Наиболее явными последствиями для де Сада стали разрыв с реальностью, опасные мечты о свободе и пошлая, извращенная одержимость сексом. Как однажды сказала Агнес Мартин, «паника перед полной беспомощностью толкает нас к фантастическим крайностям»[234].
Анализ психологических последствий заключения, которым занималась Якобсон, не только помогает понять душевное состояние де Сада, но также дает нам инструмент для более внимательного взгляда на его романы. В контексте тюрьмы их главным мотивом видится не столько мизогиния, сколько сама проблема тела, лишенного свободы. Это в первую очередь касается романа «Сто двадцать дней Содома», родившегося осенью 1785 года за тридцать семь исступленных – не сказать иначе – вечеров в Бастилии, между семью и десятью вечера. Де Сад бисерным почерком записывал свои чудовищные фантазии на узком двенадцатиметровом свитке, который он склеил из обрывков пергамента, а потом сворачивал его и прятал в щели в стене камеры. В этом романе он создал мизанабим[235], образ тюрьмы внутри тюрьмы: запертый и замурованный замок Шато-де-Силлинг, из которого не сбежать ни одному узнику.
Воображаемое действо, происходящее в казематах и покоях Шато-де-Силлинг, представляет собой энциклопедию телесного ужаса, под которым я подразумеваю не только бесконечные надругательства над телами, но и страхи, порожденные жизнью в теле, из которого невозможно вырваться. Де Сад пишет об удовлетворении желаний, несомненно, но еще сильнее в его романах сквозит импульс наказать тело за его нужды, за его настойчивые, нестерпимые требования. Есть, испражняться, дышать – все эти источники постоянного тюремного страдания в его рассказе систематически ограничиваются и подавляются. Это как минимум один путь сквозь десадовский лабиринт: читать его как фантазию о неуязвимости, неприкасаемости, фантазию о солипсизме и владычестве, рожденную в условиях бессилия и депривации. Тюрьме не просто свойственен садизм: историческая концепция садизма родилась именно в тюремной камере, в месте, где лишения превращают само тело в тюрьму.
В заключение своего эссе Якобсон возвращается к вопросу, который она задала в самом первом абзаце: работает ли тюрьма? Учитывая, какое пагубное психологическое воздействие она оказывает на самых крепких духом узников, есть ли в ней какой-то смысл? Со свойственной ей добросовестностью Якобсон признает, что тюрьма может способствовать «поистине плодотворному росту» отдельных сильных, умственно одаренных индивидуумов, если их в достатке обеспечить ресурсами, которых у них не было в детстве. Однако, добавляет она, эти «исключительные» случаи не означают, что для большинства тюремное заключение имеет какой-то положительный эффект[236].
Потому что для всех остальных тюрьма катастрофически бесполезна. Единственное, чему она способствует, утверждает Якобсон, – это закреплению преступных тенденций. Мир садизма, в котором оказывается заключенный, приводит к деградации до младенческого поведения. Тюрьма не сможет выполнять исправительные или реабилитационные функции до тех пор, пока не изменятся отношения между заключенными и надзирателями и пока в ней не перестанут ограничивать телесные нужды в питании, свете, движении, гигиене, общении, сексе и свободном перемещении. Нет, заключает Якобсон, «социального и культурного роста преступников невозможно добиться лишениями, садистским обращением и тяжелым трудом, как и одними этическими и религиозными увещеваниями»[237].