Книги

Тарковский. Так далеко, так близко. Записки и интервью

22
18
20
22
24
26
28
30

Творчество как жизнь

Бергман признавался, что «временами остро тоскует по всем и всему. Я понимаю, что имеет в виду Феллини, утверждая, что для него работа в кино – образ жизни». Конечно! Всякому художнику трудно разделить свою жизнь и творчество. Но Тарковский еще уточнял, что каждый его фильм должен быть соразмерным жизненному поступку, нести в себе нравственную и духовную ответственность перед зрителями. Не солгать ни себе, ни ему. Быть лично готовым изнутри к созданию своего произведения, как к рождению собственного ребенка, за которого пожизненно несешь ответственность. Конечно, столь решительная формулировка Тарковского определялась, с одной стороны, той исторически сложившейся традицией, которая полагала «художника в России больше, чем художник», хотя он назывался поэтом. А, с другой стороны, желанием воинственного противостояния коммерческой продукции и массовой коммерциализации искусства.

Позволю также предположить, что озвученная Тарковским решимость каждым фильмом совершать некий нравственный подвиг не имела для него никакой практической альтернативы. Он не только не мог, но, как мне кажется, и не умел между делом сварганить на скорую руку качественную, а также интересную широкому зрителю картину. Бергман, работая в других условиях и отвечая материально всю жизнь за себя и свои многочисленные семьи, умудрялся лепить свои фильмы, как пирожки, перемежая свои выдающиеся и всемирно известные картины, как правило, не имевшие коммерческого успеха в Швеции, более успешными и легкими для восприятия комедиями, все равно всегда отмеченными знаком высокого качества. В своей грандиозной по масштабам деятельности, связанной с кино, радио и театром, он ощущал себя ответственным делателем искусства. На театре – качественным и глубоким интерпретатором крупных драматургов. Тогда как Тарковский, осмысливая свои сравнительно немногочисленные фильмы, полагал их своим очередным поступком на пути поисков и постижения истины, которую он даровал своей «пастве», так разросшейся теперь по всему миру. Создавая свои картины, он все более священнодействовал…

Тарковский мало разбирался в каждодневной текучке и его мало интересовали сложные и мучительные, томительные порой бытовые трения двух людей в конкретике маленьких радостей и низких склок, которые заполняют нашу повседневную жизнь. Этот не всегда радостный опыт он, конечно, имел в своей семейной жизни, но выносил его за скобки своих художественных деяний, не хотел или не умел подвергать этот опыт анализу. Бытовую скуку он коротал на диване в своей комнате в домашнем халате и с книжкой в руках. Его уносило вдаль и ввысь мыслями о смысле жизни, течении истории и высшем предназначении человека, о силе сопротивления и преодолении низкого.

Такое ощущение, что Бергман работал все свое время или сама его жизнь была работой! Так что, подытоживая свою обширнейшую деятельность, он безо всякого пафоса всегда рассматривал свои кинематографические и театральные произведения как «продукт», принадлежащий масс-медиа. «И этот продукт всегда должен быть сделан качественно, как стол или стул. И я буду огорчен, если этот продукт окажется некачественным. Я никогда не думаю, останется ли этот продукт в истории, или о чем-то в подобном духе. Я ремесленник». Вот как! Великий Бергман безо всякого пафоса называл себя ремесленником! Замечательным практиком, занимающимся любимым делом, которое должно обеспечивать ему жизнь.

Как можно эту позицию сопоставить с претензией Тарковского на овладение истиной и его высокомерным презрением к рыночной продукции и «ярмарочному происхождению кинематографа»? Ведь Бергман с детской непосредственностью, искренне и до беспамятства всегда обожал простодушно-ярмарочное в искусстве, немудреные уличные представления, бродячих циркачей и нищие театральные труппы, а еще совсем неловко сляпанные страшилки, с детства возникавшие на экране домашнего кинопроектора… Все это, конечно, никак не мешало ему задаваться самыми тяжелыми и трудно разрешимыми мыслями о смыслах Бытия. Но он искал эти смыслы, роясь в кучах нашего жизненного хлама, порой с ироничной насмешкой, порой с мучительным недоумением, приближаясь к самому краю экзистенциальной бездны. Сам Бергман прожил бурную жизнь, оставляя за собой семьи, детей и таких же любимых любовниц. Но отбросив однажды все буйство своих личных перипетий, он притормозил, как я уже писала, в конце концов на четверть века со своей последней женой Ингрид фон Розен, прожив с ней 25 лет и сохраняя верность после ее кончины. Свой очень богатый и разнообразный личный опыт Бергман безусловно использовал при создании своих работ. Например, можно вспомнить «Осеннюю сонату», где образ Матери навеян, конечно, его предпоследней женой и известной пианисткой Кабой Лоретай, так же, как и героиня фильма, эгоистически погруженной в свою концертную деятельность.

Личная жизнь Тарковского отнюдь не была столь богата разнообразием личных передряг, а его экранные произведения становились скорее результатом как его кабинетных размышлений над смыслом жизни и различными литературными текстами, так и ностальгической тоской о тревожащем и ранящем его опыте детства. Все проблемы своей личной жизни и сексуальных переживаний Тарковский хранил под знаком секретности. Он вообще не был склонен к открытому общению и, может быть, как мне кажется сегодня, даже страдал легкой формой аутизма, о котором тогда мы не имели никакого понятия. В своих лучших творениях он не пытался заглядывать в потаенные глубины личных переживаний в формах почти клинических патологий, как это делал Бергман, не тревожил затаившихся внутри демонов. Хотя совесть героев «Соляриса», конечно, мучительно отягощена жертвами их земных грехопадений, материализуясь укором в космосе, но все-таки эти душевные муки овеяны у Тарковского некой поэтической дымкой, десантированы своим все-таки более чем символическим присутствием.

Думаю, что, создавая «Жертвоприношение» в Швеции, пронизанной для него прежде всего духом Бергмана, используя бергмановских актеров и бергмановского оператора, Тарковский, так или иначе, оказался в энергетическом поле великого шведа. И вся его попытка перевоссоздания в «Жертвоприношении» в том числе и своего личного тяжелого опыта собственной семейной жизни в новом интерьере, едва ли оказалась в полной мере удачной. Не удалось, как мне кажется, целомудренному Тарковскому прорастить наши русские страсти на чужой почве да в полном цвете. Ну, не нужно было ему, как мне кажется, заходить в чужой для него садик…

Бергман, наделенный, как и Тарковский, нелегким характером, работая не только в кино, но и на театре, должен был уметь разговаривать с деловыми людьми, добиваться новых нужных связей и нужных контрактов. Ежедневно общаться с широким кругом людей. Чтобы не зависать в тяжелом одиночестве он, проснувшись, уже спешил в свой театр: «дружба, как и любовь, предельно проницательна. Сущность дружбы в открытости, страсти к правде… высказать свое мучительное и неотложное – это освобождение… А любовные отношения сотрясаются взрывами конфликтов, это неизбежно, дружба же не так расточительна, у нее не так велика потребность в стычках и чистке». Тарковский был слишком закрыт к общению, чтобы разряжать свое внутреннее напряжение с друзьями и знакомыми. А любовные отношения, хоть и сотрясались время от времени конфликтами, но, кажется, никогда не были осмыслены им или препарированы для переосмысления в его творчестве или его умозаключениях, которые носят у него всегда более широкий и обобщающий характер.

Вера и религия

В одном из интервью, которое Бергман давал Иорну Доннеру уже в свои преклонные годы, он определенно и недвусмысленно отрицал свою религиозность: «Я совсем не религиозен, но я думаю, что мы частица чего-то огромного». В таком смысле и такой самой общей своей интерпретации «религиозного» Бергман и Тарковский кажутся сродни друг другу. С той только разницей, что Бергман в отличие от Тарковского не пытался в своем искусстве искать божественное вне христианства и не ощущал человека частью некого иного Целого пространства, дышащего и интимно воспринимаемого в картинах Тарковского. Бунт, сомнения и возвращения блудного сына Ингмара оставались всегда только в рамках христианской религии.

Например, делясь в «Латерна Магика» своим дурным состоянием в преклонные годы, Бергман пишет: «Это было лицо Смерти. Я думаю о нем из отчаянного далека, но с нежностью. Плохи нынче дела у Бергмана. Сильнейшая тоска – хочу наконец ощутить прикосновение, получить помилование. Плохи нынче дела. Не то чтобы я себя плохо чувствовал – наоборот, но вот душа…» «Ощутить прикосновение и получить помилование» — ну, как можно трактовать это признание иначе, нежели обращением к христианскому Богу все с той же мольбой о Его прикосновении и надеждой на Его помилование? Хотя, воскрешая свои детские переживания, Бергман писал: «Вообще-то я отрицал существование Бога, но то, что Господь меня за это покарает, особенно не верил, потому что отец, который во время Страшного суда уж точно окажется среди праведников, постарается меня спрятать…» Как интересно, что Тарковский, обожая своего отца, всегда ощущал свое сиротство и не смел рассчитывать на его защиту. А Бергман, с детства недовольный и раздраженный своим соприсутствующим отцом, уверенно рассчитывал на его защиту перед Всевышним. Какая большая и принципиальная разница в детском мироощущении!

Маленький Бергман так откровенно надеется на «помилование», защищенный перед Отцом Всевышним своим отцом-пастором. Тогда как Тарковский никогда в известных мне текстах не надеялся ни на какую помощь своего отца и ни в чем не винился перед Господом, не каялся в своих грехах, но заболев, априори не надеялся, но твердо полагался на помощь Всевышнего, уже здесь, на Земле нашей, ощущая себя неотъемлемой частицей его таинственного Космоса.

Однако, рассчитывая с детства, что отец прикроет грехи сына перед Всевышним, взрослый Бергман истово спорит с христианством, памятуя, в частности, наказания, которым подвергались дети в пасторском доме: «Мой активный протест против христианства основан, главным образом, на том, что христианство содержит сильный и неискоренимый мотив унижения. Одно из основных положений: я жалкий, грешный человек, рожденный во грехе и продолжающий грешить всю свою жизнь… это одно из самых главных моих жизненных переживаний». Действительно, возмездие за детские грешки, в которых дети должны были еженедельно признаваться своему строгому отцу, следовало непременно: наказание розгами или заключение в темном шкафу. Но попытки избежать наказания сопровождались у маленького Ингмара разного рода измышлениями в надежде перекинуть свою вину на более прямолинейного брата. Нелепо, но особенности такого детства открывали для будущего художника широкое поле для игры его фантазии и выдумывания различных сюжетных хитросплетений. Так что формированию Бергмана сопутствовало такое плодотворное для него сплетение возвышенного с низменным. Вера, сомнение и вполне конкретные страхи расплаты за свое несовершенство связывались в его сознании тугим драматическим узлом.

Незадолго до своей кончины Тарковский делает довольно двусмысленное признание итальянскому интервьюеру, заявляя ему, что «никогда не делал религиозных картин». И тут же делает странное добавление: «Было бы наивно думать, что это было так. Но будучи человеком религиозным, конечно, это не могло каким-то образом не проявиться. Это совершенно очевидно и ясно. Уж не говоря о том, что искусство вообще, как акция духовная, очень связано с какой-то внутренней религиозностью». То есть, по Тарковскому «какая-то» вера в его картинах проявляется «каким-то образом». То есть, как я думаю, идентична его собственному, естественно соприсутствующему духовному состоянию, не требовавшему от него никакого соотнесения с той или иной Церковью. Оттого лучшие его картины завораживают зрителей, как мне кажется, прежде всего, проникающим в нас и вибрирующим в нашем ощущении присутствием животворящей духовной наполненности мира. Думаю, что именно это естественное присутствие Создателя в кадре Тарковского так поразило Бергмана, воспитанного в строгих религиозных канонах. А вот какого именно Создателя? Этот вопрос Тарковский оставляет для себя открытым, не допуская ни в свою жизнь, ни в свой кадр никаких клерикальных уточнений.

Тогда как Бергман, бесконечно отрицающий и вновь возвращающийся к ранящим его и не оставляющим в покое размышлениям не о каком-то вообще высшем начале, но именно о христианском Боге, снова и снова выражает великое сомнение и не оставляющее его опасение: «Религиозные представления и феномен веры – нечто такое, в чем никогда нельзя быть уверенным. Они могут настигнуть нас, когда мы этого менее всего ожидаем… как гонконгский грипп или удар молнии… и тогда ты совершенно бессилен… Сегодня мне представляется, что такой возврат невозможен. Но я не знаю, что будет завтра». Бергман принадлежит той пастве, которая восстает против Отца своего, но не может пренебречь его постоянным присутствием – то в сердце, то в мыслях – раздражающим и постоянным. Потому самым важным аргументом в спорах о Вере и сомнениях, переживаемых пастором в «Причастии», становится все-таки праздничная месса, которую он все равно служит в пустом, холодном, занесенном снегом костеле. Месса, которая звучит тем более победно и мощно, чем более богохульные слова срывались с уст усомнившегося пастора: «Свят, свят, свят, могуч господь Саваоф. Вся земля наполнится славой твоей!»

Интересно, что именно «Причастие» Тарковский называет своим наилюбимейшим фильмом Бергмана, имевшим также второе название – «Зимний свет»! А оттого может быть, что решение Тарковского отснять один из самых выдающихся эпизодов «Андрея Рублёва» – русскую Голгофу – именно в заснеженном и таком графически выразительном сельском пространстве вполне могло быть навеяно в том числе и так поразившим его фильмом Бергмана.

Напомним, что возникшая у Бергмана идея «Причастия» сильно трансформировалась в процессе его раздумий и подготовки к съемкам фильма. Размышляя именно об этом фильме, Бергман говорил о влиянии такого близкого ему творчества Брессона и, в частности, «Дневника сельского священника»: «Я смотрел этот фильм раз семь или восемь, он, вероятно, тоже повлиял на меня, но в первую очередь – книга. Я отчаянный почитатель Брессона, однако при этом считаю, что он невозможно скучен». Тарковский едва ли читал одноименный роман, но именно брессоновскому «Дневнику сельского священника» отдавал первое место в своем списке лучших картин, где, напомню, «Причастие» занимало следующее, то есть второе, место.

Бергман в поисках нужного для съемок «Причастия» костела, расположенного в правильном месте, призвал на помощь своего отца, к тому моменту уже довольно немощного. Оказавшись однажды с ним вместе в одном из таких костелов, они стали свидетелями того, как пастор, подъехавший для службы на шикарной машине, сославшись на недомогание, объявил немногочисленным прихожанам, что проведет службу в сокращенном виде. Как пишет Ингмар Бергман, его отец, услышав об этом, преисполнился страшным гневом, рванул к алтарю, высказал пастору все свое возмущение, облачился в соответствующее одеяние и провел службу полностью. Именно этим, так сильно воздействовавшим на Бергмана поступком своего отца, он объясняет финал «Причастия»: «Я обрел заключительную сцену «Причастия» и правило, которому следовал и собираюсь следовать всегда: ты обязан, невзирая ни на что, совершить свое богослужение. Это важно для паствы и еще важнее для тебя самого. Насколько это важно для Бога, выяснится потом. Но если нет другого Бога, кроме твоей надежды, то это важно и для Бога». Вот что такое правило, сопутствовавшее Бергману с детства и совершенно необходимое для церковного служения Господу.

Это правило никак не затронуло Тарковского и не вошло в его мирскую жизнь. Тогда как Бергман с горечью осознавал, как велика его нужда в этих правилах для смирения своей души, в которой, как он признавался: «беснуется буря, которой нельзя давать волю…моя работа заключается в педантичном управлении неизъяснимым». Тарковский, не признаваясь никогда в терзающих его бесах, ощущал себя, не мудрствуя лукаво, просто неким, скорее языческим, но безусловно Божьим творением, поклоняясь неизъяснимой и таинственной значимости этого мира, растворяясь в каждой его клеточке.