«Ложится первый снег на площади…»
Ленинград, 1975
Тысяча девяносто девятый год
Иерусалим, 1978.
«Пес к ней приблизился руки лизать…»
Беэр-Шева, 1977 г.
Леонид Гиршович
Желтая трава
С. Шпак
Эта сказка была впервые в далекие времена рассказана в Японии и потому считалась японской, но бег свой начала намного раньше, совсем в другом месте, и прежде, чем уста поведали ее, времени прошло столько же, сколько прошло его, покуда рука все не записала. Вот тогда круг замкнулся, сказка возвратилась к себе домой. Ибо возвратиться домой есть величайшее из всех мыслимых благ, доступных человеку, кому же как не сказке, воплощенной мечте, пролагать этот путь.
В северном море, окруженном со всех сторон облаком сладкого розового тумана — потому что давно уже установлено, какого цвета туман в этих краях, — стоит остров. И по сей день им правит король, а тот король, о котором пойдет рассказ, — это его далекий предок. Ах, он совсем юн — еще меньше — последний поворот лопастей вспять, и мы пристали к берегу до его рождения. Князь-отец аккуратно ступает по горнице, и ногам ужасно неловко; привыкшие гулко, подобно двум герольдам, возвещать о каждом его появлении, они теперь принуждены остерегаться каждой сомнительной половицы. За стеной в окружении оравы пугливых знахарок в родовых муках исстомляется княгиня. И как у тигра с тигрицей не может родиться львенок, так и у князя с княгиней не мог родиться королевич. Ожидали княжича, но нам-то с вами известно, что родиться предстояло королю.
На этом острове в густых лесах (тогда его покрывали густые леса) жили охотники. Крестьян было мало, и ютились они у стен замка, кормя его обитателей и оказывая князю монаршие почести, за что охранялись княжеской дружиной от набегов лесных людей. Последние же ничьей власти не признавали, из-за них князь не мог провозгласить себя королем. Впрочем, королей на земле еще было мало, и княжеское тщеславие от этого не сильно страдало.
Когда день сменился благоуханной ночью, и все в замке, кроме колдуний, опекавших роженицу, разошлись по своим опочивальням, князь тоже направился, якобы, в свои покои, но, не заходя в них, по боковой лестнице спустился в парк. Там, среди обильно выделявшей кислород растительности, неуклюже чернела избушка, искупая неловкость низколобого зодчего — певца своего времени — вневременным свечением окошка. На мгновение тьма поглотила князя, но сильно распахнувшаяся дверь снопом вырвавшегося света облила его, вновь очертив державный силуэт ослепительным ореолом. Не обращая внимания на эти[1] объятия, князь шагнул дальше. Женщина, обвив руками голову вошедшего, прижала ее к груди. Князю, специально для этого преклонившему колено, очень нравилось уходить с головой под воображаемую воду. Но только напрасно он сперва «якобы» направлялся в свои покои — на своем одре княгиня все равно знала, где искать его, ночные бесы поднесли к самым ее глазам картинку лобзания в черной избушке, придерживая уголки своими перепончатыми крыльями.
А тем временем, в том же парке, на ветке дерева, удаленного равно и от замка и от избушки (данных явно недостаточно, чтобы отыскать, а ведь еще придется) птица с матовым оперением и блестящим клювом высиживала одного единственного птенца — небольшое крапчатое яйцо в одиноком гнезде. При этом ее милый даже днем не кружил над ней и не чирикал весело, и птичьим бесам здесь не нашлось работы, да что и к лучшему, а то не справились бы еще, ведь они бескрылые — чем же тут придержишь коварную картинку — у обезьян же они бесхвостые, а у негров — белые; Бог знает когда улетел он и больше не возвращался.
В крике потонуло все. И одной сотой доли его хватило бы, чтобы сделать беззвучным хруст лопнувшей в гнезде скорлупки, но воображение способно перевернуть все на свете: трещит подобно сотне громов скорлупа гигантского пятнистого яйца — расплылись крапинки — висящего над миром. Вылупившийся птенец лохматой черной тучей заволок небосклон — кому есть дело теперь до комариного писка какой-то княгини, родившей в этот миг сына. Но шутки не в меру расшалившегося сердца прочь, и — кому какое дело до хлопотливой птички с блестящим клювом — так и катится красно-синий мячик сцепившихся в схватке земли и неба. И осью вращения является короткое: и птенец, и младенец родились на свет одновременно.
А затем наступило время, для определения которого просится — этаким молоденьким расцвеченным корнетом, не подозревающим, что одной ногой он уже в могиле — эпитет «предвоенное». Предвоенное…мирное…когда суха трава, не погнуты стебельки на грядках, не треснул ни один кирпич от разорвавшегося снаряда, хотя небо уже на три четверти задрапировано сизым и в самом глухом месте седеет, и в зловещем безмолвии оттуда подмигивает молния.
Но с падением первой капли прежней жизни приходит конец. Когда же после всех бурь, после всех ненастий вновь выступит на развороченную сцену солнце, то на нем, на месте вскрытого гнойника будет виден оставшийся рубец; прежнее же солнце было гладким. Однако мы забежали в конец сказки, не лучше ли еще немного поласкать ее полубезмятежное начало.
Пока счастливая и разомлевшая от всего перенесенного княгиня, лежа в постели, предавалась грезам материнства, поминутно желая, чтобы ей показывали родившегося ребеночка, словно сама она еще ребенок, чуть постарше, но зато капризный, а тот ребеночек — любимая игрушка, требуемая прямо в кровать, пока она таким образом тешилась, князь закатывал пиры за пирами и устраивал одну потраву за другой — в скобках: во время последней он чудом спасся, когда, сильно отдалившись от своих присных, сделался мишенью для поющих стрел лесных людей. Счастье его, что судьбе видней, кого казнить, кого миловать и — главное — когда. Он спасся.
Княжеские пиры также помянем лишь походя, от этого они только выиграют: хотя кубки там и осушались, что для слуха звучит приятно, описание подававшихся там яств может ввести в искушение разве что уж очень голодного читателя. В который раз, и опять безуспешно, вгрызался князь в кровоточащее мясо своими волчьими зубами — воздействие такой пищи на зубы было обратным воздействию ее на прочие, не менее важные органы, скажем, на желудок или печень, отчего покойники из дворни обладали удивительно крепкими, белыми зубами.
«Ей Богу, — говорил князь, — укрощу их». «Их» — значило лесных людей, ни одна трапеза не обходилась без того, чтобы князь не зарекался истребить разбойничье племя. Вот только ТОТ, чьей помощью он при этом заручался, что ОНО — это князю представлялось весьма туманно. «Черт побери, — продолжал он (совсем иной адресат, любовь вполне разделенная), — окружу лес тройным кольцом и начну сужать его разом отовсюду, покуда не задушу». И никто князю не перечил. И даже не из угодливости, а просто все знали: на лесной люд князь посягнуть в жизни не решится, и никто не решится, разве только сумасшедший. Потому что народ этот отнюдь не медведь в берлоге, которого можно обложить. Несчетны коридоры, прорытые ими под землей, отдельные тянутся на десятки километров от главного входа и выводят к самому морю — так, по крайней мере, говорили робкие земледельцы. У князя же не было никакой охоты подставлять под стрелы свой тыл, тем более, что по странному совпадению сие славное место при подобных операциях всегда оказывалось его собственным, величавым. А за столом, что ж, пусть душит любым количеством колец — это во всяком случае безопасно.