Книги

Скопус. Антология поэзии и прозы

22
18
20
22
24
26
28
30

«Ложится первый снег на площади…»

Ложится первый снег на площади, Как целомудренные простыни. Как долго нету жениха! Как будто милосердье мыслимо, и флаги белые повисли, но — в предместья не вошли войска. Ложится снег как предназначено на то, что жизнь писала начерно — листом — поверх черновика. На то, чего бы лучше не было. И разве перепишет набело какая легкая рука?

Ленинград, 1975

Тысяча девяносто девятый год

1. Ангелов сокрытолицых усталые кони влекли —                там —         за веками у горизонта —           его ресницы разъяв,     выкатывался Аллаха тигриный лик,   и гладила шкуру пустыни рука в перстнях.           День обокрал менялу,           за угол ночи свернул,         алой подкладкой плеща —           вот его след простыл…     Степенная пара грегорианских минут,   оборотясь к пустыне, свою бормочет латынь.       Мрак на тусклые угли наступит,             дурак хромой,              чертыхнется,           чтоб оступиться опять. Долго еще Иерусалим будет раскачиваться над тьмой         на каменных неизносимых цепях.                  Итак,            мы сидим вкруг стола.           Нам еще далеко до утра.         Помаленьку в кости идет игра.      Стекают потоки звезд по нашим щекам,                а позади луны     восходит лицо Лилит, еврея безумной жены,                  восходит                 и разевается                  черный рот                 и произносит:          «Тысяча девяносто девятый год.»  все-таки жизнь длинна, лемуры мои, и так длинна,     что к середине ее забываешь и речь о ком;        повествованье, кажется, о других  и важных вещах, как-то: голод, любовь, война…          Пауза, как ребенок слуги,          стоит за дверным косяком.      Да вы ведь уже наблюдали танец Лилит         при воссияньи этой самой луны,          только сады были занесены,        и на Иудейские Холмы снега легли.       …она танцевала в белом пустом саду        в тысяча девяносто девятом году.                    Вы               ведь уже лежали,                уставясь в свод,   и чтица сновидений ваших расхаживала у головы       и оправленным в серебро коготком —                вот так вот —                 пробовала:              а не живы ли вы…                    Вы             видели танец Лилит!              Ваши губы в меду!         в тысяча девяносто девятом году.    «Но все поправимо, — сказал крестоносец, —                            пока сияет луна».  И взял Иерусалим, и бросил как кости — и со стола       они покатились — что-то вроде числа                выпало нам.     (Нам всегда выпадает что-то вроде числа.)    Лилит, безумная дура, числа с костей прочла.         …и танцевала еврея жена Лилит,            ибо была безумна она.          В сопровождение били лишь             барабаны вина,    Да датская флейта подсвистывала у Яффских                                   Ворот им.  В тысяча девяносто девятом году в городе Иерусалим…                   Кресты,              пришитые к его плечам,                 приподымались,                когда он смотрел на                      то,                   как плясяла,                 власа свои волоча,                      Лилит                      пьяна,                 и даже лицом дурна.     Выходил из-за плеча крестоносца слуга его час,               всем подливал вина.         …бьют барабаны вина музыку свою.              Разевается черный рот.         Ах, лемуры мои, пока барабаны бьют,                мы повторим урок:     Снова кости свои раскинет крестоносец на турнире                                     или в бою,             и я — когда тому станет срок.    Но, как говорил он: «Все поправимо, пока сияет луна»          Я бы добавил — пока еще жизнь длинна,         пока на Иудейские Холмы снега не легли.                  Час подносит вина,                    и нам танцует                       Лилит. 3. Сядь, посиди со мной, налей мне вина —                            почти несладкое это вино, и выпей сама немного вина и прочти: «В белой халдее моей темь, и в черной                         халдее тьма». Все я забыл, что хотел, и знаешь, моя                            любовь — и что хотел бы — забыл вместе с тем —                     вот и пишу о чем: «В белой халдее моей тьма, и в черной             халдее ночь» — читаешь ты через мое плечо. Посиди со мной. А время спустя… Ах, кто же знает, что будет с нами потом? Но нельзя искушать судьбу — мы у нее                          в гостях — все дело в том. И в том, что судьба-химера, — нехороша                            собою она. И в том, что я знаю меру лишь по части                            вина — и налей, хозяйка. В халдеях моих темь. И шахматные фигурки пошли по полям                            не тем. Ты сидишь рядом со мною лицом к луне. Говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да». А тем временем по халдеям евреи идут года. А дальше — века — евреи идут по моей                              стране. А за ними диколицых тысячелетий орда. Облик несут, как родовой тотем. Ты говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да, да, шахматные фигурки, да, по полям                            не тем». Ты сидишь рядом со мной, но лицом к                              луне, а я сочиняю письмо, и кажется мне, Ангел Смерти Малах га-Мавет получит                       письмо, а о чем, ты прочитаешь через мое плечо. «Пора подумать о смерти, — вот и думаю                             со вчера. Думаю, что пора, мой Ангел, пора. И та, что сидит рядом со мной, но лицом                             к луне — не возражает мне. Пора подумать о смерти, о ней самой. Где вы к рылами машете, ждете, небось,                              письма. В халдеях моих тьма, Ангел мой, В халдеях моих темь и тьма. А смерти боюсь, мой Ангел, боюсь, но еще молодец, и хозяйка со мной проста. Ах, крылья ваши шумят и по небу бьют. И темнота,           откуда летят облака бесшумно                        давить холмы. И не слушают слов моих гости в дому моем. Или не понимают меня — и тогда где это мы? И что будет с нами потом?» А надо бежать, так надо ль решать — куда? Куда евреи прошли, и никто не пришел                              назад. Даже если вернусь — я не узнаю свой сад в городе, в который я не вернусь никогда. «Моше Рабейну, — скажу я, — Моше         Рабейну, а нам не пора ли домой?» Но мы отвлеклись, душа моя, итак, письмо: «Прилетайте, соскучился, Ангел мой». А росчерк получится сам собой, как и все                      получилось само. И уж если по росчерку на краю листа не разобрать, что в халдеях моих тьма — и в черной халдее тьма, и в белой халдее                     не видать ни черта — вина мне налей, и выпей со мной сама.

Иерусалим, 1978.

«Пес к ней приблизился руки лизать…»

Пес к ней приблизился руки лизать                          смирный — белые она подставила руки. Посередине площади пили мы вермут — это к разлуке — я говорил — это к разлуке. Она повторяла: «К разлуке, и непременно. Да вы и все понимаете сами». Но не пошли ей за это судьбы надменной. Хотя и это наверное благо. Амен. И говорю: «В Мертвом море есть мертвые                            броды. Перейдя, и заказывают эту отраву. И само море разносит мертвую воду, настоенную по рецептам Варравы.» «Что ж, будем пить и веселиться будем,»                      — дама сказала — «а если уж с джином — то жизнь эта точно к                           хамсину». Псы собрались на площади перед                           вокзалом — все как один, как я понял, оближут ей руки. Жестоко, что дама приснилась в белом и                        немолодая. Очередь псов собирается с нами выпить за                         верность. Что сейчас будет — я угадаю: Будет хамсин по пути к Inferno. Часов пробивается стебель в петлице                             вокзала. Что ж, кавалеру и точное время разлуки —                     благо, знаете сами. «То есть — мы расстаемся, — она сказала, — и, пожалуйста, вермута даме». Что теперь делать с пьяною — не представимо. Агнец пусть ей приснится, и будем гулять                            попарно перед вокзалом «Inferno»,                где в проходящих мимо небо шипит на плевки потолком пекарни. И кавалеры все разумеют на идиш, как                         в Польше — вот где уж точно не буду по крайней мере. Я и вообще никогда наверное больше                            не буду, кроме тех мест, где возит автобус на                        Мертвое море. Да, мы погружаясь в Inferno, лишь                    возвращаемся аду. Дамы, наверно, желают, чтобы случилось                               чудо, но Мертвое море колышет мерно мертвую                              воду. (Скверно, но я отсюда уже никогда не уеду) И будем пить вермут и можжевеловку            с запахом северной жизни. Дама сказала, что больше не в силах и                       хочет сына. Ах, если верность имеет значение в джине — будем считать, что верен рецепт хамсина. Ну а теперь о любви, о любви коварной, ну а пожалуй лучше за самый вермут. Ну а теперь, когда мы подошли к Inferno, выпьем за пса, и будем вести себя смирно.

Беэр-Шева, 1977 г.

Леонид Гиршович

Желтая трава

С. Шпак

Эта сказка была впервые в далекие времена рассказана в Японии и потому считалась японской, но бег свой начала намного раньше, совсем в другом месте, и прежде, чем уста поведали ее, времени прошло столько же, сколько прошло его, покуда рука все не записала. Вот тогда круг замкнулся, сказка возвратилась к себе домой. Ибо возвратиться домой есть величайшее из всех мыслимых благ, доступных человеку, кому же как не сказке, воплощенной мечте, пролагать этот путь.

I

В северном море, окруженном со всех сторон облаком сладкого розового тумана — потому что давно уже установлено, какого цвета туман в этих краях, — стоит остров. И по сей день им правит король, а тот король, о котором пойдет рассказ, — это его далекий предок. Ах, он совсем юн — еще меньше — последний поворот лопастей вспять, и мы пристали к берегу до его рождения. Князь-отец аккуратно ступает по горнице, и ногам ужасно неловко; привыкшие гулко, подобно двум герольдам, возвещать о каждом его появлении, они теперь принуждены остерегаться каждой сомнительной половицы. За стеной в окружении оравы пугливых знахарок в родовых муках исстомляется княгиня. И как у тигра с тигрицей не может родиться львенок, так и у князя с княгиней не мог родиться королевич. Ожидали княжича, но нам-то с вами известно, что родиться предстояло королю.

На этом острове в густых лесах (тогда его покрывали густые леса) жили охотники. Крестьян было мало, и ютились они у стен замка, кормя его обитателей и оказывая князю монаршие почести, за что охранялись княжеской дружиной от набегов лесных людей. Последние же ничьей власти не признавали, из-за них князь не мог провозгласить себя королем. Впрочем, королей на земле еще было мало, и княжеское тщеславие от этого не сильно страдало.

Когда день сменился благоуханной ночью, и все в замке, кроме колдуний, опекавших роженицу, разошлись по своим опочивальням, князь тоже направился, якобы, в свои покои, но, не заходя в них, по боковой лестнице спустился в парк. Там, среди обильно выделявшей кислород растительности, неуклюже чернела избушка, искупая неловкость низколобого зодчего — певца своего времени — вневременным свечением окошка. На мгновение тьма поглотила князя, но сильно распахнувшаяся дверь снопом вырвавшегося света облила его, вновь очертив державный силуэт ослепительным ореолом. Не обращая внимания на эти[1] объятия, князь шагнул дальше. Женщина, обвив руками голову вошедшего, прижала ее к груди. Князю, специально для этого преклонившему колено, очень нравилось уходить с головой под воображаемую воду. Но только напрасно он сперва «якобы» направлялся в свои покои — на своем одре княгиня все равно знала, где искать его, ночные бесы поднесли к самым ее глазам картинку лобзания в черной избушке, придерживая уголки своими перепончатыми крыльями.

А тем временем, в том же парке, на ветке дерева, удаленного равно и от замка и от избушки (данных явно недостаточно, чтобы отыскать, а ведь еще придется) птица с матовым оперением и блестящим клювом высиживала одного единственного птенца — небольшое крапчатое яйцо в одиноком гнезде. При этом ее милый даже днем не кружил над ней и не чирикал весело, и птичьим бесам здесь не нашлось работы, да что и к лучшему, а то не справились бы еще, ведь они бескрылые — чем же тут придержишь коварную картинку — у обезьян же они бесхвостые, а у негров — белые; Бог знает когда улетел он и больше не возвращался.

В крике потонуло все. И одной сотой доли его хватило бы, чтобы сделать беззвучным хруст лопнувшей в гнезде скорлупки, но воображение способно перевернуть все на свете: трещит подобно сотне громов скорлупа гигантского пятнистого яйца — расплылись крапинки — висящего над миром. Вылупившийся птенец лохматой черной тучей заволок небосклон — кому есть дело теперь до комариного писка какой-то княгини, родившей в этот миг сына. Но шутки не в меру расшалившегося сердца прочь, и — кому какое дело до хлопотливой птички с блестящим клювом — так и катится красно-синий мячик сцепившихся в схватке земли и неба. И осью вращения является короткое: и птенец, и младенец родились на свет одновременно.

А затем наступило время, для определения которого просится — этаким молоденьким расцвеченным корнетом, не подозревающим, что одной ногой он уже в могиле — эпитет «предвоенное». Предвоенное…мирное…когда суха трава, не погнуты стебельки на грядках, не треснул ни один кирпич от разорвавшегося снаряда, хотя небо уже на три четверти задрапировано сизым и в самом глухом месте седеет, и в зловещем безмолвии оттуда подмигивает молния.

Но с падением первой капли прежней жизни приходит конец. Когда же после всех бурь, после всех ненастий вновь выступит на развороченную сцену солнце, то на нем, на месте вскрытого гнойника будет виден оставшийся рубец; прежнее же солнце было гладким. Однако мы забежали в конец сказки, не лучше ли еще немного поласкать ее полубезмятежное начало.

Пока счастливая и разомлевшая от всего перенесенного княгиня, лежа в постели, предавалась грезам материнства, поминутно желая, чтобы ей показывали родившегося ребеночка, словно сама она еще ребенок, чуть постарше, но зато капризный, а тот ребеночек — любимая игрушка, требуемая прямо в кровать, пока она таким образом тешилась, князь закатывал пиры за пирами и устраивал одну потраву за другой — в скобках: во время последней он чудом спасся, когда, сильно отдалившись от своих присных, сделался мишенью для поющих стрел лесных людей. Счастье его, что судьбе видней, кого казнить, кого миловать и — главное — когда. Он спасся.

Княжеские пиры также помянем лишь походя, от этого они только выиграют: хотя кубки там и осушались, что для слуха звучит приятно, описание подававшихся там яств может ввести в искушение разве что уж очень голодного читателя. В который раз, и опять безуспешно, вгрызался князь в кровоточащее мясо своими волчьими зубами — воздействие такой пищи на зубы было обратным воздействию ее на прочие, не менее важные органы, скажем, на желудок или печень, отчего покойники из дворни обладали удивительно крепкими, белыми зубами.

«Ей Богу, — говорил князь, — укрощу их». «Их» — значило лесных людей, ни одна трапеза не обходилась без того, чтобы князь не зарекался истребить разбойничье племя. Вот только ТОТ, чьей помощью он при этом заручался, что ОНО — это князю представлялось весьма туманно. «Черт побери, — продолжал он (совсем иной адресат, любовь вполне разделенная), — окружу лес тройным кольцом и начну сужать его разом отовсюду, покуда не задушу». И никто князю не перечил. И даже не из угодливости, а просто все знали: на лесной люд князь посягнуть в жизни не решится, и никто не решится, разве только сумасшедший. Потому что народ этот отнюдь не медведь в берлоге, которого можно обложить. Несчетны коридоры, прорытые ими под землей, отдельные тянутся на десятки километров от главного входа и выводят к самому морю — так, по крайней мере, говорили робкие земледельцы. У князя же не было никакой охоты подставлять под стрелы свой тыл, тем более, что по странному совпадению сие славное место при подобных операциях всегда оказывалось его собственным, величавым. А за столом, что ж, пусть душит любым количеством колец — это во всяком случае безопасно.