Книги

Семья. О генеалогии, отцовстве и любви

22
18
20
22
24
26
28
30

Однажды, сидя в своем кабинете, я взглянула на портрет бабушки, висевший над кушеткой в кабинете, где мы с Майклом впервые ощутили потрясение, узнав о моем происхождении. «Кто ты мне?» — спросила я женщину на портрете. Она была не готова отвечать. И тогда я сняла тяжелую раму с крючка. На ее место я поместила работу художницы Дебби Миллман — огромный увеличенный блокнот желтой линованной бумаги, в верхнем углу которого рукой автора написаны слова: «Это, только это. Мне удобно не знать». Я отодвинула бабушку в сторону, чтобы разобраться с ней позже. Мне вспомнилась «отрицательная способность» Джона Китса, когда человек способен жить в неуверенности, загадках, сомнениях без болезненно чувствительного стремления к фактам и причинам. Это направление вело к свободе и парадоксальным образом к самопознанию. Из-за того что мое существо не желало досконально узнать, кто я и откуда произошла, жесткие конструкции вокруг моей идентичности начинали рушиться, давая ощущение открытости и возможностей.

Я осознала опасность следования единому нарративу, рассказывая собственную историю. Опасность была не только в неверном толковании истории. Она была в своего рода окостенении, сужении, искажении действительности, от которых черствел и застаивался дух. Еще когда ребе Лукстайн спросил меня, какая история облегчила бы мне душу, мне казалось невозможным выжить без правды. Я тогда до конца не понимала, что имела в виду Ширли, когда сказала, что я не была ошибкой истории. Даже скорее так: или все мы ошибки истории, или никто. Один сперматозоид, одна яйцеклетка, одно мгновение. Вдруг помеха: зазвонил телефон, постучали в дверь, посветили фонариком в окно автомобиля, — одной секундой раньше или позже, и в результате будет совершенно другой человек. Мой случай просто был сложнее, в моей истории были пробирки, шприцы, контракты и тайны.

Пару часов спустя после рождения Джейкоба мама вошла ко мне в палату в «Маунт-Синай» в Нью-Йорке[78] — туда же, где тридцать семь лет назад она родила меня и где было подписано мое свидетельство о рождении. Она склонилась над завернутым в одеяло Джейкобом, которого я держала на руках, и с бесстрастным, как маска, лицом, стала его рассматривать.

— Он очень похож на Шапиро, — наконец заключила она. — У него лоб как у Шапиро. И подбородок как у Шапиро.

Было ли это со стороны матери умелым искажением момента в своих целях, как у фокусника, который, как нам кажется, сгибает ложку, не касаясь ее? Думала ли она тогда о своем собственном опыте родов в этой же больнице, когда родился младенец, чей отец был абсолютно неизвестен? Не тут-то было. Я думаю, что, лишь только мать взглянула на единственного внука, она тут же поверила, что он был также и внуком моего отца.

И когда Джейкоб в младенческом возрасте был тяжело болен, пораженный редким припадочным расстройством, о котором мало что было известно — его корни могли быть наследственными, — я убеждена, что мать не лежала ночами без сна, терзаясь желанием рассказать правду о моем происхождении. В конце концов, если угрожавшая Джейкобу болезнь была наследственной, что можно было сделать? Записей не было. Доступных платных исследований ДНК еще не существовало. Никаких следов. Я уверенно отвечала врачам, что припадков в семейном анамнезе не было. Решения принимались и теории выстраивались на основе ложной информации.

Со стороны матери было ужасным и даже непростительным поступком во время болезни Джейкоба скрывать информацию от меня. Даже если бы эта информация привела к дальнейшему разочарованию или безысходности, у меня было право — право матери смертельно больного ребенка — обладать ею. Я не могу знать наверняка, но считаю, что она не скрывала правду. Она держалась за нарратив — единственный буек в огромном море, который помогал ей всю жизнь держаться на плаву. Она превратилась в несчастное, холодное существо, в женщину, излучающую ярость. Когда аккуратные стежки ее отточенной истории ненадолго разошлись — моя дочь была зачата в Филадельфии, — она быстренько снова все зашила.

В год болезни Джейкоба мы с Майклом денно и нощно давали ему лекарства и в каждую минуту бодрствования не сводили с него глаз, чтобы не пропустить даже малейшее движение, начало припадка, но ярость матери росла. Мы пытались спасти жизнь своего ребенка, но она считала, что мы плохо за ним смотрим. Однажды зимним вечером она накричала на меня за то, что я не надела ему шапочку, когда мы несли его от входной двери нашего дома до ждавшей у подъезда отапливаемой машины. Это и было началом расхождения стежков.

* * *

Коробка с ее бумагами, которую мы обнаружили в подвале — та, в которой я нашла открытку из цветочного магазина от моего отца, — медленно раскрывала свои тайны. Как и в исследованиях по истории донорского оплодотворения, мне удавалось переработать лишь определенное количество информации, после чего требовалось на время прерваться. Прошли месяцы, прежде чем я осмотрела все: конверты из вощеной бумаги с моими детскими локонами, подписанные «Золотая нить Дани», конвертики с молочными зубами. Там хранились целые кипы моих художеств, рисунки пальцами, на которых маленькая девочка изображала свою маму в виде кривозубого монстра, а себя — в виде маленькой бесформенной кляксы. Если на рисунках и появлялся папа, то как размытая тощая фигура где-то сбоку. У мамы сохранилось письмо, которое я написала ей, когда была в третьем классе и, судя по всему, получила плохую оценку за контрольную по математике. В нем я обещала ей, что такое больше никогда не повторится, и умоляла простить меня. Но больше всего меня насторожила подпись: «Твоя в горе, Данил».

Правда в тысячах осколков со всех сторон. Я была совершенно уверена, что никогда не отзывалась на имя Данил. Но вот оно было передо мной, написанное моим детским округлым почерком. В детстве я всегда чувствовала себя не в своей тарелке при маме. Но я даже не подозревала, насколько я ее боялась. Твоя в горе.

Истории потекли, как вода сквозь растопыренные пальцы. Нашлось письмо, написанное мамой директору лагеря, куда я поехала с ночевкой, когда мне было двенадцать лет:

«Данил нельзя ходить с мокрой головой. Я отправляю ее с феном, так как после плавания она должна обязательно сушить волосы. Я бы хотела по возможности предотвратить простуды. Она думает, что хорошо ныряет, но у нее слишком выгибается спина. За ней нужно внимательно смотреть. У нее аллергия на укусы насекомых, место укуса быстро набухает и раздувается. Обычно укусы сначала протирают нашатырным спиртом. Ей можно дать димедрол в соответствии с предписаниями ее педиатра».

Письмо было на две печатные страницы через один интервал, с маркированными списками и подчеркнутыми для усиления фразами. Из всех документов, которые хранились в коробке, его мне было читать особенно мучительно. Мать представляла меня как предмет — ценный, нежный, сделанный из другого теста, не такого, как остальные участники лагеря. Мне было больно представлять, что, наверное, подумал директор о хрупком и требующем к себе повышенного внимания ребенке, которого ему вверяли.

Одним из последних среди писем и документов в той коробке лежало письмо мамы ко мне, написанное за несколько месяцев до ее смерти от рака легких. Она переживала, что трехлетний Джейкоб иногда потирает голову, а это значило, что в будущем он может страдать от мигрени, которая передается по наследству:

«На всякий случай, так как у твоего отца случались в некотором роде мигрени… и, как я уже тебе говорила, я заметила, что Джейкоб иногда потирает голову, закончив смотреть телевизор…»

Я несколько раз перечитала это предложение. Оно меня поразило еще больше, чем воспоминание о матери, впервые увидевшей Джейкоба в «Маунт-Синай». Она говорила теперь не просто про физическое сходство. Речь шла о наследственном заболевании, о генетике. Сомнений быть не могло: она смотрела на мир настоящий через искаженную линзу своих вымыслов.

Письмо мамы ко мне заканчивалось необычно сентиментальной строчкой, написанной заглавными буквами: «СПАСИБО, ЧТО СДЕЛАЛА МЕНЯ МАМОЧКОЙ И БАБУШКОЙ». Она умирала. Ей было около восьмидесяти, а мне около сорока. Всю жизнь она искала моей благодарности, а теперь — по-своему — пыталась поблагодарить меня.

Но на этом письмо не заканчивалось, так как мама добавила еще один абзац. В шве распоролся еще один стежок. Она ссылалась на большой конверт с открытками и письмами — поздравлениями родителям с моим рождением, в том числе там лежала ручной работы розовая открытка, которая раздвигалась, как аккордеон. На первой странице была изображена пара — муж и жена — рядом с аистом и новорожденным. На последней странице, мелко исписанной незнакомым аккуратным почерком, были поздравления матери с рождением прекрасной молодой леди и просьба прислать фото для офисных сотрудниц.

Мама, по-видимому, не могла удержаться. Последние слова в этом, возможно, последнем ее письме мне — ее прощальное слово — были все написаны строчными буквами и заключены к скобки, как будто их вовсе не существовало.

(кстати, эта записка от миссис фаррис. я о ней совершенно забыла. ее муж, доктор фаррис, был тем человеком, без которого, скорее всего, не было бы тебя.)