Книги

Русские беседы: лица и ситуации

22
18
20
22
24
26
28
30

А.Т.: Здесь мы переходим к достаточно любопытному пониманию истории, что если мы продолжим эту цепочку – и Чаадаева, и Гагарина, – то история по определению оказывается консервативной. И тем самым получается, что начало революционное выступает как раз как начало безвременья.

Р.Т.: Согласен. Но здесь еще другой вариант, потому что, с другой стороны, акт обращения, т. е. попытки соединения церквей, в русском контексте и в России воспринимается как революционный. И опять же Гагарин и его сотрудники это понимали; и они очень часто открытым текстом говорят, что они не пытаются перевернуть устои. Им эта тема церковного объединения очень важна, потому что имеется в виду некое естественное, во всяком случае долгожданное развитие ситуации, а не какой-то кардинальный слом.

А.Т.: Ну, здесь вступает в силу как раз логика реновации – возвращения к некоему надлежащему порядку, воссоединения связи времен.

Р.Т.: Да, именно так. И опять же, в России это такая давняя мечта – поиск единого времени с остальным миром, или, во всяком случае, с миром европейским и атлантическим.

А.Т.: То, что мы можем назвать синхронизацией.

Р.Т.: Да, синхронизация – это вы очень хорошо сформулировали. Потому что есть, конечно, иные культурные миры, где существует иное время, которое движется иногда поступательно, т. е. исторически, иногда по кругу, т. е. внеисторически – это Азия, это то, что к востоку от Москвы и Петербурга. Впрочем, для европейцев Восток всегда был условен: Конрад Аденауэр, представитель католического Рейнланда, однажды высказал, что Азия начинается на том берегу Эльбы.

Но как раз условная или эмпирическая Азия совершенно не интересовала Гагарина и русских католиков, хотя сам он провел несколько лет в Леванте. Их культурное мышление было ориентировано на Запад и имело характер западный или западнический. В то время, возможно, Хомяков в «Записках о всемирной истории» пытался сочинить свой вариант евразийства, с фантастическими африканскими и азиатскими корнями, но он эту свою книгу так и не написал или, вернее, не дописал. Она так и осталась трехтомным наброском. Так что да, я согласен с вами, Андрей.

Беседовала Ирина Чечель.

5. Юрий Федорович Самарин и его переписка с баронессой Эдитой Федоровной Раден

Юрий Федорович Самарин (21 апр. (3 мая) 1819– 19 (31) марта 1876) – одна из симпатичных личностей русского XIX в. Его достоинства признавались даже отъявленными противниками и, что куда показательнее, достоинства не только интеллектуальные, но и моральные – то, что нам труднее всего признать за нашим оппонентом. Ведь, признавая его интеллектуальное и ораторское могущество, мы тем самым оправдываем свое поражение в полемике или, во всяком случае, готовим себе «честный исход», тогда как признание моральных качеств – признание человеческой доброкачественности – лишает нас права на аргументы ad hominem, не дает возможности заподозрить оппонента в недобросовестности; совершая данное признание, мы тем самым обрекаем себя на необходимость говорить лишь по существу дела, не отвлекаясь и не прибегая к посторонним соображениям – и лишь явная и беспрекословная добродетель оппонента вынуждает совершить подобное отречение.

Самарина ценили и те, кто расходился с ним почти во всем; воздавать должное, пусть на словах, его достоинствам был вынужден, например, гр. П. А. Валуев[200], который начал свою характеристику Самарина с хвалы, «преднамеренно натянутой до карикатурности»[201], а К. Д. Кавелин, многолетний знакомый и собеседник, выразил общее мнение в некрологе, отмечая:

«…ни огромные знания, ни замечательный ум, ни заслуги, ни великий писательский талант не выдвинули бы так вперед замечательную личность Самарина, если б к ним не присоединились два других несравненных и у нас, к сожалению, очень редких качества: непреклонное убеждение и цельный нравственный характер, не допускавший никаких сделок с совестью, чего бы это ни стоило и чем бы это ни грозило. Что Самарин считал за справедливое и истинное, перед тем он никогда не отступал, принося своему убеждению всякие жертвы. Зная его взгляды, его образ мыслей, можно было без ошибки сказать вперед, как он поступит в том или другом случае, потому что дело у него не расходилось с мыслью, от последней он не отвиливал по разным посторонним соображениям. Такой характер не мог не внушать полного доверия. Ю. Ф. Самарин был нравственная личность, в полном и лучшем смысле слова.

С ним можно было не соглашаться, его взглядам можно было не сочувствовать, с известных точек зрения их можно было не любить, но не питать к нему уважения не было возможности, и в этом его друзья и враги подавали друг другу руку»[202].

Современники часто сетовали на то, что огромные силы и дарования Самарина уходили в несообразную масштабу его дарования работу – в мелочи городского управления, в изучение подоходного налогообложения в германских землях, в обучение грамоте крестьянских детей и т. п.[203] Сам он относился к этому совершенно иначе, отвечая, например, на подобный упрек со стороны И. С. Аксакова, одного из ближайших к нему людей: «Странно мне, что ты, в один голос с другими, повторяешь мне всякий вздор вроде того, что уж теперь довольно, дело сделано, что это все пустяки и мелочь, что другие не хуже меня доделают что нужно, что я могу делать другое, лучшее и т. д. Убедись ты в одном: дело только тогда идет хорошо, когда тот, кто к нему приставлен, по своей подготовке и по своим способностям стоит несколько выше своего призвания. Только при этом условии можно вести дело к лучшему и поднимать всю свою обстановку»[204]. Он не принижал своих способностей, трезво видел масштаб своих дарований и вместе с тем полагал именно эту, повседневную свою деятельность – долгом и призванием, в твердом исполнении возложенных на себя обязанностей, не смущаясь ни скукой, ни потребностью делать мелкую, изматывающую работу, ни малостью достигнутых результатов.

К. Н. Леонтьев, восхищаясь твердостью, ясностью и основательностью одного из своих знакомых, интересовался от несходства черт с «“русскими” характерами»: «Не была ли Ваша матушка немка[205] – высоко ставя «православных немцев» за те черты, которые они привносили в бытовой строй православия[206]. Сомнительно, насколько именно с этой стороны его привлек бы Самарин – однако «немецкий» строй его характера вызывал всеобщее внимание и невольное почтение, выступая «светской аскезой» (и, отметим попутно, оглядывая совокупность сделанного им, приходится признать – вопреки многочисленным суждениям современников – что осуществлено им было по крайней мере не меньше, чем теми, кто отбрасывал подобный мелкий труд ради высоких задач)[207].

Как отмечал первый биограф Самарина, барон Б. Э. Нольде, «как бы вопреки всей жизненной своей дороге Самарин родился в Петербурге, в специфически петербургской среде двора и чиновничьей знати. Мать его, Софья Юрьевна, была дочерью Ю. А. Нелединского-Мелецкого, поэта, сенатора и почетного опекуна, одного из самых близких людей вдовствующей императрицы Марии Федоровны, неотлучного ее сотрудника и неизменного участника всего ее Петербургского и Павловского обихода. Софья Юрьевна, девушкой, была любимой фрейлиной Марии Федоровны. Отец Ю. Ф., Федор Васильевич, исправлял должность шталмейстера императрицы. Рождение первого сына в семье, вдвойне близкой старой государыне, было событием при ее дворе. Вместе с имп<ератором> Александром Павловичем она была записана восприемницей от купели маленького Юши и до самой своей смерти не переставала интересоваться детьми Софии Юрьевны и внуками Юрия Александровича»[208]. Впрочем, поставленная биографом оговорка («как бы») верна – поскольку, распутывая положение семьи Самариных, ее внутренний уклад и душевный (а отчасти и духовный) строй его родных и близких, становится понятной значительная часть его будущего отношения и к себе самому, и к миру. Он родился в семье, имеющей не только некоторую память (что само по себе уже редкость в России), но и память, на несколько поколений назад тесно переплетенную с жизнью государственной (для того времени неотделимой от жизни общественной – это отделение будет переживать и культивировать сам Юрий Федорович), причем таким образом, что жизнь государственная имела прямое отражение в жизни частной, где трудно было провести границу между первым и вторым. Не менее характерна и другая черта, подчеркнутая Нольде, составляющая отличительную особенность самаринского семейства:

«Для семьи, в которой родился и рос Самарин, близость к самим верхам русской общественной лестницы и открывавшаяся ею возможность в любую минуту открыто и свободно войти в те центры, которые управляли страной и ею руководили, не менее характерны, чем ярко выраженная и для той эпохи отнюдь не обычная, моральная независимость семьи от этих верхов. <…> богатство в ту эпоху не давало само по себе независимости. Источник ее в Федоре Васильевиче внутренний, вытекавший из непреклонной природной воли и умения подчинить всю свою жизнь своим, самому себе самим поставленным целям. В нем не было так часто нераздельной с наличностью данных для блестящей петербургской карьеры нравственной зависимости от этой карьеры – неспособности добровольно лишить себя всех ее привычных соблазнов и выгод. Федор Васильевич доказал свою внутреннюю свободу от Петербурга и петербургской карьеры принятым им в 1826 г. на сорок втором году жизни решением бросить свое шталмейстерское звание и уехать жить в Москву, чтобы отдаться целиком делу воспитания детей»[209].

Агиографичность интонации, избранной бар. Нольде на первых страницах своей работы, не должна заслонять действительной нетипичности семейства Самариных или, говоря более точно, демонстрируемой ею новой модели поведения – той достаточно редкой, что оказалась возможной в сравнительно короткий промежуток «золотого века» русской дворянской культуры. Служба перестала быть единственным «способом жить», единственно-мыслимым, хотя и не перестала – в отсутствие общественной сферы – быть единственным способом проявить себя. Отец Самарина выбирает для себя роль сельского хозяина, своеобразного «ленд-лорда» (как, в другом варианте, ее будет разыгрывать Хомяков), удаляясь от дел придворных и уходя в жизнь семейную. Равным образом достаточно еще не типичным для того времени будет решение отдать старшего сына, Юрия, получившего домашнее образование, в университет – впрочем, это решение будет находиться как раз в рамках логики «служебной карьеры», долженствуя стать добротной подготовкой к государственной деятельности.

До окончания университета круг знакомств Самарина был крайне ограничен – фактически сохранялось его прежнее, установленное в детстве затворничество[210], предусмотренное воспитательной системой отца, который сопровождал нередко своего первенца и в университет и «неукоснительно прослушивал, сидя в сторонке, все лекции, на которых бывал его первенец»[211]. В университете он сближается с К. С. Аксаковым – и между ними быстро завязывается крепкое дружество, а в начале 1840 г. в доме П. Я. Чаадаева они знакомятся с А. С. Хомяковым и И. В. Киреевским[212]. Встреча эта сыграла важнейшую роль в развитии славянофильства – люди двух поколений, разными путями пришедшие к формированию довольно близких взглядов, встретили и опознали друг в друге на тот момент если и не единомышленников, то мыслителей, сосредоточенных на одном круге вопросов, сходных в его понимании. Дальнейшее сближение, выработка общих взглядов займет еще много времени – Самарин до 1843–1844 гг. сохраняет дистанцию, однако в конечном счете именно Хомяков сыграет важнейшую роль в разрешении его религиозных вопросов[213]. Много лет спустя, в письме к кн. Е. А. Черкасской от 26 октября 1866 г. Самарин опишет это воздействие Хомякова, не говоря о себе прямо, но личный опыт ясно звучит в самой интонации:

«Для некоторых встреча с ним была событием внутренней жизни. Эти некоторые были выведены им на простор, на чистый воздух, на свет Божий из душного лабиринта из всякого рода недоразумений и противоречий, в котором они бродили, ища исхода, веруя в исход и не находя его. Они почувствовали себя освобожденными в своем религиозном сознании; это была своего рода эмансипация. Под освобождением я разумею приобретенную уверенность в том, что можно верить, не кривя душой перед самим собою, то есть не бояться никакой истины, ни научной, ни политической, не стесняя преднамеренно горизонта своей мысли и глядя всегда на все во все глаза. <…> Явление Хомякова как человека заключало в себе ту мысль, что нет никакой несомненной истины, которая бы окончательно не мирилась с верою, нет такого чувства или стремления, законного в глазах совести, которое бы нужно было принести в жертву, чтоб иметь право на внутреннее удовлетворение, вносимое в душу верою. Можно и должно ко всему относиться свободно – это он, если можно так выразиться, проповедовал всем существом своим, мыслью, словом, тоном речей, смехом и обращением»[214].

Защитив магистерскую диссертацию («Стефан Яворский и Феофан Прокопович как проповедники»[215]), Самарин по соглашению с отцом[216] поступил на службу в Петербург – и вскоре, в 1845 г. оказался по делам комиссии, ревизирующей городское управление Риги, в Остзейских губерниях. Это долгое, растянувшееся на три года, поручение[217] привело его к проблеме, которая не перестанет занимать его до конца жизни[218] – к положению Остзейского края в составе Российской империи, к привилегиям немецкой знати, статусу православия, к состоянию латышей и эстонцев. С особенным негодованием воспринимает он первые действия назначенного в 1848 г. генерал-губернатором Прибалтийского края и военным губернатором Риги кн. А. А. Суворова. Первая реакция на действия нового генерал-губернатора изливается в его письмах к московским знакомым, в частности к своему университетскому наставнику, М. П. Погодину, а затем эти заметки и накопившиеся наблюдения над местными порядками выливаются в цикл «Писем из Риги», распространению которых в обществе не только не препятствует, но прямо способствует сам автор. В 1868 г. Самарин писал: