Книги

Русские

22
18
20
22
24
26
28
30

Я решил пройтись по соседнему участку кладбища, где уже в течение нескольких десятилетий разрешалось хоронить только старых большевиков. Это была одна из причин, из-за которой возникло столько споров относительно места захоронения Пастернака. На каждом памятнике были написаны не только даты рождения и смерти, как обычно, но и дата вступления в коммунистическую партию. Когда в разговоре с одним из родственников Пастернака я заметил, что Пастернак и старые большевики — несколько странное соседство, он ответил улыбаясь: «Пастернак был связующим звеном между старыми большевиками и народом».

Могила писателя и его жены расположена на пологом холме, с которого открывается вид на широкую долину, в ту весну уже вспаханную и засеянную, и за ней — на старую деревянную дачу с множеством пристроек, где Пастернак провел последние годы своей жизни. Вечером здесь собрались сыновья поэта, Женя и Леонид, их друзья, такие писатели и поэты, как Вознесенский, Евтушенко, Аксенов и многие другие, пришедшие почтить память Пастернака. В этот вечер было прочитано много стихов поэта, запрет на ряд произведений которого все еще не снят.

В обществе, в котором власти из политических соображений заставляют миллионы людей отмечать так много ставших почти ритуальными годовщин и праздников, это событие мне представляется тем более значительным, что правительство «забыло» отметить годовщину смерти Пастернака и вспомнили о ней частные лица. Мне пришло на память еще одно подобное событие, когда люди собрались в доме покойного Корнея Чуковского, талантливейшего и горячо любимого маленькими читателями детского писателя. Сам характер разговора, чтение стихов, начавшееся экспромтом, выбор стихов, непринужденный юмор беседы были освежающе свободны от ханжества и лицемерия вымученных официальных культурных мероприятий и оставляемой ими горечи. Ничего контрреволюционного в том, что говорилось в этом доме не было, однако каждый из присутствующих ощущал атмосферу чистоты и честности собравшегося здесь, в своей естественной атмосфере, общества русских интеллигентов. Это общество, возможно, потому было очень интересно само по себе, что сфера деятельности Чуковского в течение всей его жизни была чрезвычайно обширна. Он был не только гениальным автором прекрасных детских рассказов, столь же широко известных в России, как Ганс Христиан Андерсен во всем мире, но и очаровательным, острым на язык enfant terrible среди литературных критиков в период блестящего расцвета Серебряного Века русской культуры, за несколько лет до начала Первой мировой войны. Чуковского окружали такие люди, как Толстой, Блок, Горький, Бунин, Шаляпин, Маяковский, оставившие в чудесном альбоме писателя, который он вел всю свою жизнь, оригинальные и шутливо непочтительные записи. До сих пор, даже после смерти писателя, цензура не считает возможным опубликовать этот альбом. Уже в пожилом возрасте, в хрущевско-брежневский период, Чуковский выступил в защиту молодых либеральных писателей, начиная от Аксенова и Александра Галича и кончая Солженицыным, когда они попали под обстрел консерваторов.

В тот день дочь писателя, Лидия Чуковская, сама интересный литератор, собрала в доме отца необычное общество. В числе приглашенных были Лев Копелев, специалист по Брехту и немецкой культуре, который, будучи в годы войны офицером, выступал против грабежей и бесчинств, творимых Советской армией на территории Германии, за что и попал на 10 лет в лагерь, где он встретился с Солженицыным, послужив ему прототипом Рубина — одного из персонажей романа «В круге первом»; жена Копелева Раиса Орлова — очень мягкий и талантливый литературный критик, специалист по американской литературе; Веньямин Каверин — писатель, один из ведущих членов литературной группы 20-х годов «Сералионовы братья», боровшейся за независимость литературы от политики; Володя Корнилов — поэт и писатель, плотный бородатый человек средних лет, напоминающий Хэмингуэя; Наталия Ильина — известная и очень способная писательница, сатирик и журналистка; Рина Зеленая — чрезвычайно популярная комическая актриса, часто выступающая по телевидению с забавными юморесками; Клара Лозовская — преданная секретарша Чуковского, которая создала в его квартире музей и стала его хранителем, несмотря на то, что правительство не предоставило ей обычно оказываемой в подобных случаях помощи; два молодых лингвиста и критика — Эрик Ханпира и Владимир Глостер. Присутствовавшие как бы представляли три поколения русской интеллигенции, олицетворяя собой живую связь между прошлым и будущим.

Это был сырой, холодный день — 28 октября. Небольшое кладбище на холме, около переделкинской церкви, где похоронен Чуковский, близко от Пастернака и старых большевиков, представляло собой грязное мокрое месиво бурой глины, по которой мы пробирались, оскользаясь и держась за ограды, чтобы не скатиться вниз по склону. Кто-то шепнул мне: «Он умер именно в такой день». Лидия Чуковская стояла около могилы, прямая, высокая, седая, похожая на кальвинистских героинь Новой Англии. Один писатель сказал мне: «Когда в деревне наводнение, то обычно посреди потока стоит столб, по которому определяют высоту уровня воды. Так и Лидия Корнеевна. Всегда одинакова. Несгибаема. Бескомпромиссна». И за эту несгибаемую независимость — за опубликование на Западе своих произведений о сталинском периоде, за публичную защиту Андрея Сахарова во время ожесточенных нападок на него осенью 1973 г. и за предоставление убежища Солженицыну в течение последних месяцев его пребывания в Советском Союзе — она была исключена в 1974 г. из Союза писателей.

После пронизывающей сырости кладбища, охватившей нас, стоявших у могилы в почтительном молчании, тепло дома-музея Чуковского было особенно приятно.

Огромный стол с обильным угощением был накрыт на двадцать, а то и более персон. Люди непринужденно рассаживались на разномастных стульях, креслах и диванах со специально подложенными дополнительными подушками. Русские не обращали на это внимания — главное было общество и беседа. Лидия Чуковская, считавшая, что вечер памяти должен быть посвящен не только одному человеку, но, что еще важнее, духу и атмосфере культурной жизни эпохи, позаботилась об организации художественного чтения. Сначала было прочитано написанное Чуковским в 1910 г. эссе о различных писателях того периода, содержавшее занимательную и одновременно глубокую и взыскательную литературную критику. За ним последовало эссе, написанное в 1911 г. писателем Василием Розановым, где вначале очень живо рассказывается об обаянии Чуковского как лектора, а затем развертывается яростный спор автора с Чуковским по поводу его снобистского утверждения о том, что массовые средства информации, и особенно кино, оказывают пагубное влияние на Культуру с большой буквы. Розанов обвинил Чуковского в его оторванности от масс. Чтение этих двух эссе подействовало на сидящих за столом как катализатор: завязалась оживленная беседа о памятных моментах культурной жизни России периода Серебряного Века. Мне трудно было уловить все, о чем говорилось, но было очевидно, что на всех присутствующих возбуждающе подействовали и богатство языка, и отточенность стиля обоих писателей, и открытость их полемики шесть десятилетий тому назад. Увлекаясь все больше и больше, сидевшие за столом писатели один за другим начали вставлять собственные замечания, читать наизусть и разыгрывать сценки. Под неоднократные тосты большая часть угощения была поглощена.

Рина Зеленая, озорная актриса, немолодая женщина с хриплым низким голосом, очень подвижным лицом и живыми глазами (благодаря чему ее телевизионные выступления с подражанием детской речи и доставляют удовольствие всем), прочла шутливую пародию на советскую пропаганду. Актриса принесла с собой сборник собственных рассказов, один из которых сатирически высмеивал культ «героев труда» в советской прессе. Это был рассказ о маленьком мальчике, который однажды помог своей бабушке вымыть посуду. Когда об этом стало известно в пионерском лагере, его немедленно попросили выступить с докладом на тему «Как я помог бабушке вымыть посуду». Вскоре о «маленьком герое» написали в лагерной и школьной стенгазетах. Затем школу затопил поток писем от детей со всей страны, желающих знать, как надо мыть посуду и как лучше всего помочь бабушке. Это было прочитано как восхитительная смесь торопливо, по-детски проглатываемых слов, с шепелявостью и заиканием, с насмешливой серьезностью и с застенчивой неловкостью девятилетнего ребенка; при этом актриса восторженно вращала глазами, упершись рукой в бок и озорно отставив локоть. Гости, уже изрядно выпившие и закусившие к этому времени, так смеялись во время выступления Рины Зеленой, что некоторые никак не могли отдышаться. Однако история маленького героя на этом еще не кончилась. Мальчику предложили написать рекомендации «Как следует мыть посуду» для детей других школ, где эти рекомендации будут вывешены на доске объявлений и напечатаны в стенных газетах. Скоро вся жизнь юного героя свелась к писанию рекомендаций. И, наконец, когда однажды вечером бабушка еще раз попросила его помочь ей вымыть посуду, он оказался не в состоянии это сделать. Новоиспеченный теоретик был настолько занят писанием писем с разъяснениями, как надо мыть посуду и помогать бабушкам, что делать это самому у него уже не оставалось времени.

Из всех, кто посвятил себя делу сохранения русского культурного наследия, несомненно, чрезвычайно ярким человеком является Надежда Мандельштам, олицетворяющая собой живую летопись событий, официально преданных забвению. Ее муж, хрупкий Осип Мандельштам, быть может, величайший русский поэт нашего века, заплатил жизнью за стихотворение из 14 строк, высмеивающее Сталина — «кремлевского горца, душегуба и мужикоборца» с его толстыми, жирными, как черви, пальцами и тараканьими усищами. Мандельштам погиб в сталинских лагерях приблизительно в 1938 г. — точная дата его смерти зафиксирована не была. В 1973 г. вышел из печати сборник некоторых стихов поэта, в течение 13 лет задерживаемый цензурой. Почти весь тираж был продан за границу; страстным желанием собственных граждан приобрести произведения Мандельштама власти грубо пренебрегли. В сборник не вошли, разумеется, наиболее сильные произведения поэта, сочтенные советской цензурой либо слишком острыми, либо слишком трагичными. Только на Западе, благодаря упорным стараниям вдовы Мандельштама, приложившей невероятные усилия к тому, чтобы его наследие не пропало, были опубликованы эти стихи. В течение многих лет после смерти поэта она, как загнанный кролик, по выражению Иосифа Бродского, скиталась по стране, избегая ареста и сохраняя бесценное художественное наследие Мандельштама; она раздала рукописи на сохранение друзьям и выучила наизусть практически каждую строчку, превратив себя таким образом в живой архив.

«Если вы уговорите меня начать, — сказала она мне однажды, — я могу читать наизусть в течение трех часов подряд без остановки». Однако в день нашей встречи это было невозможно: Надежда Яковлевна, как звали ее русские друзья, хрипела и кашляла, одолеваемая множеством недугов, усугубленных, несомненно, действием едких русских папирос с сильным неприятным запахом, которые она курила, несмотря на свою язву и 72 года. Она беспрерывно дымила и кашляла, дымила и кашляла, и, кончив одну отвратительную папиросу, немедленно зажигала следующую, сдавливая ее мундштук на русский манер, что должно было заменить фильтр. Однако, судя по ее кашлю, такой фильтр был не очень эффективен. Иногда эта женщина выглядела настолько бледной и старой, словно сама смерть, но при этом она была несокрушимой, как сама жизнь — невысокая, крепкая, «выносливая, какими женщины и должны быть», как любила она похвастаться.

Надежде Яковлевне было приятно все, что позволяло ей выступать в роли вдовы поэта и напоминало мучительные, но такие счастливые дни с ее любимым Осипом. Я помню, как однажды вечером к ней домой пришел специалист по славистике из Утрехтского университета Жан Мейер, которому удалось добиться, чтобы Надежда Яковлевна прочла по памяти (позже, правда, прибегнув к папкам с рукописью, вытащенным из-под кровати) десять вариантов одной из самых длинных поэм Мандельштама. Мейер лихорадочно записывал, а я, чтобы помочь ему, старался удержать расшатанный кухонный столик с мраморным верхом, на котором он писал.

Молодые русские интеллектуалы окружают эту женщину как верные прислужники, помогая ей по хозяйству, в то время как она поучает их или читает лекции, пока хватает сил. Она либо лежит на боку в кровати, если больная нога не позволяет ей встать, либо сидит, закутанная в выцветший зеленый халат, на диване с высокой спинкой, занимающем половину ее маленькой кухни. Комната, служащая одновременно и спальней, и гостиной, совершенно загромождена в хаотическом беспорядке наваленными книгами, иконами, пластинками, картинами, мебелью (книг было больше, чем мебели) и засохшими цветами, когда-то принесенными поклоняющимися ей людьми. Она не выбрасывает эти цветы, по-видимому, потому, что они слишком дороги ей как память о людях или о природе. И если в комнате собирается больше трех или четырех человек, не опрокинуть какую-нибудь вазу с засохшими цветами просто невозможно. Здесь, в этой комнате, она раскрывает перед своими слушателями целый мир, делясь живыми воспоминаниями не только о Мандельштаме, но и о таких легендарных поэтах и писателях, с которыми она была лично знакома, как Ахматова, Цветаева, Пастернак, Белый, Булгаков, Зощенко, Платонов, Пильняк, составлявших целое созвездие русской культуры, блиставшее в течение полувека. И самое большое удовольствие она испытывала, когда ей удавалось добиться от людей подтверждения того, что ее муж был самой яркой звездой на этом литературном небосводе. Но при этом легкая победа была ей не нужна: она предпочитала вызвать собеседника на своеобразный поединок, предлагая ему назвать любую выдающуюся в интеллектуальном плане личность или писателя из любой страны, чтобы затем развенчать названного и снова доказать себе, что нет никого, равного Мандельштаму, и еще раз утвердиться в том, что не только в России, но и во всем мире наблюдается необратимый процесс упадка культуры.

Надежда Яковлевна выносила свои резкие суждения об искусстве и людях с безапелляционностью Иеговы Ветхого Завета. В мире московской интеллигенции, где все известные писатели не только знают один другого, но и часто приходятся друг другу родственниками или вступают в повторные браки с разведенными женами или мужьями в своем же кругу, эта черта характера вдовы поэта навсегда оттолкнула от нее многих, особенно после того, как ее резкие высказывания появились в двух известных книгах, опубликованных на Западе: «Надежда против надежды» и «Покинутая надежда». Мы знали многих свободомыслящих интеллектуалов, которые после выхода на Западе этой второй книги были настолько возмущены ее характеристиками людей как слабовольных подхалимов, доносчиков и т. п., что не пожелали остаться членами ее кружка и вообще перестали посещать ее квартиру. Некоторые были раздражены тем, что, находясь в относительной безопасности, под защитой своей мировой известности, Надежда Мандельштам позволила себе упрекать других, которые, будучи менее известными и, следовательно, легче уязвимыми, не могли себе позволить высказаться откровенно, не ставя себя при этом под удар и не давая оружия в руки властей против нее, что отнюдь не входило в их намерения.

Возможно, эта резкость была следствием преклонного возраста. Однажды, когда в разговоре с Надеждой Яковлевной я коснулся проблемы евреев в Советском Союзе, речь зашла о покойном Илье Эренбурге, чья знаменитая повесть «Оттепель» дала название всему периоду хрущевского либерализма в культурной жизни конца 50-х — начала 60-х годов. Я вспомнил одно из высказываний Эренбурга; «Невозможно не чувствовать себя евреем, когда на твоей Родине существует антисемитизм».

«Это единственное, что он сказал хорошо», — объявила Надежда Яковлевна. Язвительность ее замечания поразила меня потому, что Эренбург не только в течение всей своей жизни был другом Мандельштамов, но и председательствовал в 1965 г. на одном из редких вечеров в честь Осипа Мандельштама. Я высказал предположение, что для иностранцев Эренбург был одной из наиболее сложных для понимания личностей, однако она быстро возразила: «Его специальностью было вводить в заблуждение иностранцев». Говоря это, она имела в виду, что он старался казаться более либеральным, чем был на самом деле, — довольно частое и в настоящее время явление в среде писателей, журналистов, ученых и интеллектуалов, желающих снискать расположение западного мира. Когда я ее спросил, кто же обманывает нас сейчас, она, не задумываясь, ответила: «Сейчас вас обманывают Евтушенко и Вознесенский».

Столь же резки были и ее суждения о западном мире, с литературой которого она была достаточна хорошо знакома, свободно читая по-английски, по-французски и по-немецки и беседуя со многими западными учеными и писателями, посещавшими Советский Союз. По ее оценке, Т. С. Элиот был «великий поэт», а Уильям Фолкнер «великий прозаик». Она восхищалась их религиозностью так же, как их талантом, поскольку христианская вера имела для нее жизненно важное значение. «Назовите мне хоть одного великого американского писателя после Фолкнера», — требовала она. Сола Беллоу она находила скучным, Набокова — всего лишь искусным ремесленником, В. Аудена и Роберта Лоуэлла не могла причислить к лику великих, Хэмингуэя считала поверхностным, Ф. Скотта Фицжеральда ценила выше, так как считала, что он уловил дух времени и любил Америку. Несмотря на свою стальную твердость и на то, что, в последние годы власти больше не трогают ее, не считая значительной персоной, страх, преследовавший Надежду Яковлевну многие годы после ареста ее мужа, все еще не оставляет ее. Однажды вечером, когда у нее никого, кроме Энн и меня, не было, она беспрерывно звонила своим друзьям, разговаривая с каждым не более двух минут — так слепой дотрагивается до стен своей комнаты, обретая уверенность в контакте с какими-то знакомыми точками, служащими ему компасом. Домашние обыски и допросы интеллигенции, особенно интенсивные в 1972 и 1973 гг., когда органы КГБ громили группу, издававшую «Хронику текущих событий», чрезвычайно волновали Надежду Яковлевну. «Я всегда дрожу по вечерам, но через полчаса дрожь пройдет», — сказала она о своем состоянии, как о каком-то клиническом симптоме. Я посмотрел на часы — было 8.30. «После девяти они не приходят, — сообщила Надежда Яковлевна. — Им это запрещено». Почему она полагала, что для КГБ существует комендантский час, осталось для меня загадкой. Но в то время она была так же уверена в этом, как была раньше уверена в том, что ее арестуют до того, как она успеет закончить биографию Мандельштама и опубликовать ее на Западе. «Я очень боялась, когда писала обе мои книги, но не прекращала работать, — сказала она. — Я должна была писать, у меня не было выбора. Это был мой долг перед мужем».

Она возмущалась тем, что американцы не имеют никакого представления о том, как живут другие люди и, в особенности, русские. Поэт Роберт Лоуэлл, прочитавший ее книгу «Надежда против надежды», сказал ей по поводу ее описания ада сталинской эпохи с его доносами, репрессиями, допросами, подозрениями, ночными арестами и всеподавляющим страхом, что то же самое есть везде, очевидно, пытаясь ее успокоить. «Вы, американцы, замечательные лгуны», — проверила она с понимающей улыбкой. В то время, когда эмиграция советских евреев-интеллектуалов достигла наибольшего размаха (в 1972 и 1973 гг.), Надежде Яковлевне нравилось дразнить себя и других идеей эмигрировать. Но слишком глубоки были ее корни в России и слишком предана она была делу передачи молодому поколению своих знаний о прошлом, чтобы кто-нибудь принимал ее угрозы уехать всерьез. В течение многих лет ею владело единственное желание — быть уверенной, что, в конце концов, найдется где-нибудь надежное место для хранения полного архива Мандельштама, причем предпочтительно у какого-нибудь ученого на Западе, которому она могла бы полностью доверять. Одному из своих друзей Надежда Яковлевна сказала, что, когда это желание осуществится, она может умереть спокойно. С одним молодым американцем было договорено, что он поможет вывезти архив из страны. Надежда Яковлевна не решалась хранить все бумаги в своей квартире, так как боялась налета КГБ, и отдала их на хранение молодым ученым и студентам, которым она больше всего доверяла. Когда все было подготовлено и все материалы общим весом, вероятно, около 12 кг собраны, американцу окольными путями сообщили, что он может прийти и взять их. Через день или два он приехал, и Надежда Яковлевна, у которой никогда не было терпения на бессодержательные разговоры, сразу перешла к делу: «Вы пришли, — сказала она, лежа в постели. — Все материалы были у меня, но я отправила их обратно». Ее большие карие глаза напряженно смотрели на молодого человека в ожидании ответной реакции; морщины на мужеподобном лице стали глубже; тонкие волосы были не причесаны, а лишь слегка приглажены — все свидетельствовало о том, чего ей стоило принять такое решение. Расстаться с кровным наследием Мандельштама было для нее так же мучительно, как и расстаться с самой Россией. «Вы презираете меня за мою нерешительность?» — спросила она американца в характерной для нее бескомпромиссной библейской манере. Он отрицательно покачал головой. «Я не могла этого сделать, — сказала Надежда Яковлевна, человек, являющийся одним из главных хранителей русской культуры. Эти бумаги дороги моим молодым друзьям. Видите ли, Россия это всегда Россия…» И, несмотря на риск, она чувствовала, что эти бесценные документы должны оставаться в стране, которой они принадлежат.

Трудно представить себе две индивидуальности более разные, чем Надежда Мандельштам и Георгий Костакис, грек по национальности, родившийся в России. Костакис собрал, по-видимому, лучшую в мире коллекцию великолепных картин первых русских авангардистов, искусство которых так жестко подавлялось в 20-е годы. Надежда Мандельштам бесстрашна и дерзка в отношениях с властями, а Костакис осторожен и расчетлив, всегда занимает оборонительную позицию; он — дипломат, ищущий расположения властей и стремящийся угодить им. Но так же, как она, Костакис и его коллекция — важный островок в ненанесенном ни на одну карту архипелаге «частной» культуры, потому что ему удалось собрать огромную коллекцию картин, относящихся к преданному забвению, но богатейшему русскому культурному наследию, и сохранить эту коллекцию, которая иначе погибла бы в условиях системы, глубоко враждебной этому искусству и естественно стремящейся уничтожить его.

По логике советской действительности даже сегодня Георгий Костакис и его частная коллекция произведений искусства не должны существовать. Но в этом-то и проявляется особенность советской системы, которая допускает в частном порядке то, что строжайше осуждается в общественной жизни, и благодаря которой оказывается возможным переступить порог просторной, семикомнатной, хорошо обставленной квартиры Костакиса и сразу попасть в абсолютно иной мир, находящийся по другую сторону границы тусклого пропагандистского мира советского искусства. Мы с Энн несколько раз побывали в этой квартире, и каждый раз, едва переступив порог, испытывали потрясение от ослепительного фейерверка современного искусства, тем более поразительного, что оно существует в стране, в общественной жизни которой так мало эстетической красоты и красок. Вся квартира буквально сверкает морем красок, брызжущих почти с 300 полотен Казимира Малевича, Василия Кандинского, Марка Шагала, Владимира Татлина, Любови Поповой, Ивана Юнона, Климента Ритко, Александра Родченко и многих других; картины висят в каждой комнате, на каждой стене, занимая почти каждый свободный квадратный сантиметр поверхности. Здесь целая стена отведена сказочным народным персонажам, выполненным в лирическом стиле гравюрам на дереве и голубым фантазиям Шагала. Там размещены девять произведений Кандинского, включая и хорошо известную психоделическую абстракцию «Красный квадрат». Напротив, большое, имеющее особое значение, полотно Малевича, созданное им в переломный период, когда он отходит от кубизма, создавая геометрический супрематизм и становясь основоположником нового направления в искусстве.

Очень немногие, как среди русских, так и среди иностранцев, знают об этой, стоящей миллионы долларов, коллекции произведений русского супрематизма, конструктивизма, кубизма и абстрактного модернизма, собранной 63-летним греком. Однако такие эксперты, как Фредерик Старр из Принстонского университета, сравнивают эту коллекцию по ее значимости со знаменитой выставкой Armory Show, организованной в Нью-Йорке в 1913 г. и впервые открывшей глаза американцам на новые направления в европейском искусстве. «Для иностранцев, когда они смотрят мою коллекцию, — сказал мне Костакис, — наиболее интересен тот факт, что некоторые произведения русских на 30, 40, 50 лет опережали аналогичные течения в западном мире. Кое-что из того, что было в России уже в 1917, 1918 и 1919 годах, в Америке появилось лишь в 50-х и 60-х.»