– Эх, поторопились, дурачки, а я ведь предупреждал.
Может, и всплакнет, но не выпьет, ибо вредно для здоровья. Конечно, при такой правильной жизни поверить в физическую невозможность смерти затруднительно и обидно. Так что скоро ему уже мало было портретов в папках с завязками. Ему захотелось полного подобия, воспроизведения в полный рост и объем. Борис обратился к восковым персонам – бизнесу, набиравшему силу в начале 1990-х. У Косолапова было неоспоримое преимущество – он знал материальную сторону военной старины, как никто: ордена, кивера, выпушки, перевязи. Самые заядлые военные реконструкторы, помешанные на длине обшлагов, разводили руками. Косолаповские музеи восковых фигур были исторически добротнее всех прочих, дело стало выгодным. Но опять же не это было главным: прежде всего это был вопрос общения. Его отношение к восковым фигурам было очень личным. Помню, в его тогдашней квартирке, во весь ее объем, стояла Екатерина II. Что-то там в ее туалете не было доделано, и она, расправив тюрнюр, величественно ожидала завершения работы. Злые языки, я и Белкин, запустили слух, что Бориска относится к Великой по-семейному: то приобнимет за корсетную талию, то пошепчется, совета спросит. Податлива, как воск – оно ведь почти что и не метафора. Косолапов поставил эту податливость на поток.
По сути, все, как у Дэмиана: сознание живущего не принимает, а руки делают. Фельдмаршалов, императриц, фрейлин. Выпархивают, как новенькие. Бориска собственноручно распределяет их по музеям – как отрывает от себя… Податливое, как живое!
Вот вам кое-что о «Физической невозможности смерти в сознании живущего Косолапова». Впрочем, он недавно, в нашем немолодом возрасте, чудесную дочку родил. Раз уж принял что-нибудь в свое сознание, не отступит.
Корейский оркестр
Первым из нас в Нью-Йорке побывал Белкин. Его пригласил сам Нахамкин. Эдик, я потом знавал его достаточно близко, был фигурой легендарной. Напористый и жовиальный рижанин, он начисто пренебрегал качеством, за которое, собственно, и ценили себя тонные нью-йоркские галеристы: светскостью. Ему не надо было вращаться в музейных кругах, дружить с кураторами и изучать то терминологическое арго, которым уже начали сыпать осененные постмодернистской философией критики. Ему вообще незачем было изображать томление по культуре. Он был человек неутомимый. Нутром чувствуя перспективных, он не брезговал входить в подробности скудного поначалу художнического эмигрантского быта, помогал с гринкартами и лоерами, снимал квартиры. На его плече плакали о былом московском величии («черт меня дернул уехать»), он терпеливо выслушивал планы покорения гугенхаймов и вникал в зародившиеся еще в советских полуподвалах интриги. Нахамкин смог на какой-то период наложить руку практически на всех сколько-нибудь стоящих художников, массово перебиравшихся в США и во Францию. Это было нелегко: они существовали еще по советским правилам андеграунда, когда порядочный авангардист должен был выказывать норов. Нахамкин их прекрасно понимал, давал иногда взбрыкнуть, кажется, по-своему даже любил настоящих буйных вроде Лени Пурыгина, но в целом легко строил забубенные головушки. Впоследствии художники ранжировались уже не по модернистскому ухарству, а по постмодернистской продвинутости: настало время стратегий и рефлексий. Тогда многие отринули галерею Нахамкина как ну очень коммерческую и даже стали как будто стыдиться былого с ним панибратства. Эдуард и сам почувствовал изменение атмосферы, вовремя и выгодно избавился от галерейного бизнеса. Дело было, конечно, не столько в статусной разборчивости продвинутых. Дело было в том, что Russian burn artists в целом потеряли бонус суровой привлекательности инсургентов, пропавших пороховым дымом антитоталитарных боев, а стали обычными субъектами арт-рынка. Ничуть не загадочнее аргентинцев или там австрийцев. А значит каждый уже был сам за себя и никаких общих маневров не требовалось: берешь коммерческим нахрапом, модернистской упертостью или концептуалистской головастостью, ищи себе соответствующую галерею. Нахамкин с блеском использовал отпущенные ему годы. Он объективно многое сделал для наших художников, что бы ни говорили потом неблагодарные. Он не только подтянул к галерее более ранних эмигрантов, успевших экономически приподняться и по старой советской привычке не успевших избавиться от культурных интересов. Он внедрил в сознание молодых, но уже успешных нью-йоркских клерков, имевших бизнес неподалеку, слоган «русское значит перспективное». Более того, он, видимо, обладал индивидуальным драйвом продажи, обостренным годами советского бизнес-подполья: он подсадил на российскую арт-иглу с дюжину по-настоящему крупных коллекционеров. Вот к такому человеку попал году в 1989-м Белкин. Нахамкин обошелся с ним благородно: снял студию, дал аванс, устроил выставку с каталогом. Но я сейчас не об истории их отношений. Я о другом. Белкин был всегда человеком не то чтобы восторженным, но способным к возгонке любого уличного происшествия до уровня рока. У него всегда был глаз на приключенческую и эстетическую стороны бытия: скудость реального ему не мешала, на него работал неистребимый потенциал возможного. И вот человек такой восприимчивости попадает в Нью-Йорк. Естественно, прозаическая сторона дела его не волновала. Он нашел город, в котором потенциал возможного, который скрашивал ему существование в Ленинграде, был максимально приближен к реальности. Художественные, визуальные, вкусовые (арбуз ночью зимой – в любом корейском магазинчике!), обонятельные показатели жизни из потенциальных перешли в режим прямой доступности. Дело, конечно, было не в товарном изобилии после нашей позднесоветской прилавочной пустоты. Толя человек другого ранга. Артистизм воображения столкнулся с нормой предложения. Я сам прошел через подобное. Помню, Марк Клионский, успешный американский живописец, друг молодости моего отца, сразу же, не мешкая, нашел прямой способ познакомить меня с эстетическими (материальные подразумевались) возможностями Нью-Йорка. Он пригласил меня в деликатесный продуктовый магазин Бальдуччи в Сохо. Чтобы я кое-что увидел. Над овощным прилавком была растянута нить с подвешенными на нее перцами. Она являла собой полную хроматическую таблицу. По сторонам – ахроматичные, белый и черный перцы. А между ними – вся гамма: желтые, зеленые, синие, коричневые, оранжевые глянцевые плоды, – десятки цветов и оттенков. Почему-то именно это запомнилось на всю жизнь. Впрочем, без пустоты ленинградских тогдашних прилавков эксперимент не был бы лабораторно точным. Думаю, и Толя пережил подобный эстетический шок. Воображаемое стало нормой. Жить в подобной ситуации было нелегко. Потенциал возможного незаметно разряжался, Белкин интуитивно почувствовал некую опасность. Вернулся он вовремя – без тени разочарования в пережитом опыте. Мы внимали ему часами. Практических советов он дать не мог – прозаическая сторона жизни как-то от него ускользнула. Он рассказывал об ощущениях. Много позже в Нью-Йорке одна из внимавших ему тогда девушек рассказывала мне:
– Приехала сюда жить, не без влияния толькиных рассказов, – ну ничего не подтвердилось. Ну, ничего похожего. Все наврал, негодяй, все напридумывал. А через несколько лет тяжелой жизни все обернулось удачно. Все устроилось. Оглянулась, вспомнила Тольку, ведь все было правдой, что он понарассказывал. Все так и есть.
Белкин привез из Нью-Йорка работы (живопись и эстампы) нового качества. Восприимчивость дала свои плоды. Вообще самое начало девяностых было для него счастливым временем. Он был очень популярен в городе. Как-то мы в небольшой компании сидели в ресторанчике, острая на язык Алка запаздывала. Появилась со словами:
– Извините, задержалась. Была у гинеколога. Села в кресло, знаете, вся эта процедура, врач осматривает, говорит: так, так, понятно. А потом поднимает голову: «а скажите, вы жена художника Белкина? Когда у вашего мужа следующая выставка?» Как он узнал, ума не приложу.
И вот с таким человеком мы с Борей Косолапо-вым как-то сорвались в Нью-Йорк. Все уже бывали там много раз, даже живали, а не просто наведывались, обросли связями. А на этот раз решили закатиться своей компанией, без особой надобности. Словом, позволили себе. Ничего не заказывали заранее. Таксист довез до Мидтауна, медленно двинулся по 30-м, мы увидели внешне приличный отель и ткнули в него пальцем. Уже расселившись и выйдя на улицу, мы осознали, что находимся в корейском квартале. Соответственно и отель был корейским. Ну и что? – решили мы. Чуть больше корейцев на улице, чуть чаще вывески с иероглифами, зато пять минут пешком до Пятой авеню. Словом, поленились снова переезжать. Занялись своими делами. Как-то заглянули к Грише Брускину, засиделись допоздна, хозяин пошел нас провожать. По дороге заходили несколько раз пропустить по стаканчику, шорт дринкс, по-ихнему, добравшись, решили продолжить. Поднялись в ресторан на крышу. Там нас безропотно обслуживали, несмотря на поздний час. Не уходили и музыканты: две-три девушки в национальных нарядах тонкими голосками исполняли национальную мелодию ариран, аккомпанируя себе на каягыме, изредко постукивая в чанго и тряся руками в длинных рукавах. (Не подумайте, что я – знаток корейской музыки, просто на оборотной стороне меню был обозначен музыкальный ликбез для чайников.) В конце концов они обратили на себя внимание гиперобщительного Белкина.
– Смотри, ничего… И на нас посматривают. А что, надоело им тут с американскими старперами. Скучают. Подойду-ка я поближе.
Брускин как человек московско-нью-йоркский не осознавал еще неудержимость питерского живописца и пытался его образумить.
– Толя, охолонись, у нас это не принято. Девушки на работе…
Он не успел договорить: Белкин уже бросился в оркестр к микрофону. Мы, люди питерские, уже знали, что последует. В любое время дня и ночи, в любом месте, где есть микрофон, выпивший Белкин, завладев им, путаясь в словах и нотах, а в конце давясь натуральными слезами, допевал до конца длиннейшую песню сложного гражданского содержания: «Нас ушло с деревни трое, / Трое лучших на селе. / И осталось горемычных двое спать в сырой земле. / Шли солдаты мимо хаты, / Поднимать деревню всю / Не на Львов, не на Карпаты, / А на власть помещичью. / Я бы сам пошел бы с вами, / Я б рубился здорово… / Не сердите-ся, ребяты, / На калеку хворого…». Зная за художником такую слабость, друзья обычно успевали отвлекать его от музыкального исполнительства. Буквально снимали со сцены. Здесь же мы упустили момент. Да и невозможно остановить творца, когда он преследует благородные цели. Если в Питере Белкина кое-когда можно было заподозрить в работе на публику, то здесь публики не было. Художник просто хотел скрасить жизнь труженикам гостиничной индустрии. Понятное дело, если бы пели молодые корейцы, Белкин едва ли бы ринулся к ним с такой скоростью. Но, признаем, то, что он рвался к девичьим ушкам, было все-таки дополнительным бонусом. В конце концов он спел бы и официантам. В качестве творческой помощи братскому корейскому народу. Не удержав певца, мы как наблюдатели нравов, решили по крайней мере проследить реакцию корейского ансамбля: не каждый день им приходится выслушивать русский вокал. Похоже, впечатление, произведенное Белкиным, было сильным. Девушки шептали что-то, повернувшись друг к другу плотно напудренными лицами, абсолютно плоскими, на которых выделялись насурьмленные брови и алые губы. Наконец одна из девушек в корейском кимоно, семеня, подошла и неприлично долго, в упор, стала рассматривать Белкина.
– Деучата, – обратилась она к подругам, – дятюки та вроде свои…
Через минуту разговорились. Кореянки оказались белорусскими девушками откуда-то из-под Гродно. Мы заказали поднос дринков и отпустили официанта. Кухня давно уже не работала. Девушки перестали бояться, что лица осыпятся, смеялись и пели уже что-то свое. Практически наше. Через пару минут мы уже знали всю их историю. Паспортов нет. Львиную долю заработка надо отдавать местным. Кроме одной, у которой американский бойфренд. Правда, негр.
– Надо говорить «афроамериканец», – поучительно добавили подруги. – Вообще-то приходится иногда с начальством гостиничным подживать, но люди неплохие, не обижают. Перспектив особых нет, но есть надежда. Все лучше, чем в родном белорусском городке, где производства встали и одни мелкие бандиты по углам.
Гриша Брускин был задумчив. Он и так всегда настроен на мысли о жизни. А тут вот она, экзистенция, сама в руки просится. Это что-то: на первом московском Сотбис первым продать свою вещь за неслыханные в советском мире деньги, прижиться в Нью-Йорке, приучив публику к своему имени, войти в мировой музейный и галерейный мэйнстрим, пойти проводить пьяненьких питерских приятелей и вот вам: слушать – на мове – рассказы о жизни белорусских девушек в корейских кимоно с каягымами в руках. «Фундаментальный лексикон»!
«Однажды в Америке»
Саша (Алекс, Александр Михайлович) Щедрин-ский – неутомимый дегустатор Нью-Йорка. Он не признавал типичного эмигрантского восхождения к сути вещей: прозябание где-нибудь в Бруклине, трудовые будни, выезды на Манхэттен за впечатлениями и ощущение себя чужаком, для которого недоступны какие-то высшие формы жизни. Чтобы лет через пятнадцать, экономически приподнявшись, перебравшись в более престижный район того же Бруклина-Квинса, ощутив свою стопроцентную американистость, отказаться от «Нового русского слова», говорить официанткам honey и выбирать на кухню постеры Шагала. Нет, Щедрин-ский был не таков. В пору своего соискательства (советская степень у него была, нужна была американская докторская) он мог довольствоваться двумя бананами в день, но уже знал, где в вестибюле Tramp Building занять столик в кафе, причем не так, чтобы видеть перед собой расслабленных маклеров высшего звена, а чтобы наблюдать струи водопада, медленно стекающие по стене. К тому времени, как мы подружились, он был уже нью-йоркским профессором. «Для тела» (по Саше Черному) был полный рабочий день изнурительного преподавания университетского курса химии будущим фармацевтам. «Для души» был Метрополитен (химик-реставратор, и, как писала «Нью-Йорк Таймс», лучший в мире специалист по янтарю, Щедринский был до мозга костей музейным человеком, и был счастлив хоть на какое-то время вырваться от провизоров). «Тело» чувствовало себя ущемленным, университетская зарплата урезалась. Щедринский не унывал. На гурманский, популярный среди понимающих магазин Zabar's хватало, а за ресторанами он следил по справочнику Zagat. «Не для того я эмигрировал, чтобы во всем себе отказывать», – говорил он, разворачивая меню в очередном самом вкусном, по оценке Zagat, ресторане месяца. Когда мы познакомились в Нью-Йорке, в Ленинграде было не до Zagat. Потребление – по крайней мере, в моем кругу – было сведено до минимума. Великое товарное поражение Советов правило бал. Оно-то меня как раз меньше беспокоило. Не был я и страдальцем по имперскому величию. Но по мере дегустации Нью-Йорка на меня обрушивались другие очевидные поражения: музейные, архитектурные, кулинарные. Империя опоздала по всем направлением, рушилась без всякого величия. И вот теперь она меня выплюнула – делай, что хочешь. И не потому, что зубы об меня обломала, моя воля и тут в расчет не принималась. Просто испустила дух. Во всяком случае, в советской своей инкарнации.