Конкретный труд моих фабричных рабочих – скажем, их отношение к собственному труду во время дня пуджи Вишвакарману, – это, очевидно часть того мира, в котором в каком-то смысле существуют и рабочие, и бог Вишвакарман (было бы глупо сводить их сосуществование к вопросу осознанной веры или психологии). История не способна воспроизвести гетеротемпоральность этого мира иначе, чем посредством перевода и связанной с ним утратой статуса и смысла переводимого. История как код вступает в игру в тот момент, когда реальный труд преобразуется в гомогенный, дисциплинированный мир абстрактного труда, обобщенного мира обмена, где знак «товар» посредничает при каждом обмене. И все-таки, как показывает праздник пуджи Вишвакарману на фабриках Калькутты, «конкретный» труд остается составной частью товара и его секуляризованной биографии. Его всегда косвенное присутствие оставляет свой отпечаток в проломе, который создает вмешательство богов или духов в историческую систему репрезентации. Как я уже говорил, этот пролом не может быть замощен антропологическими булыжниками, поскольку это всего лишь сдвигает методологические проблемы секулярных нарративов на другую, родственную территорию. Разрабатывая марксистские истории после краха марксизма коммунистических партий (а мы не можем избежать написания истории), мы должны писать и думать в терминах этого пролома. Если истории суждено стать местом, где соревнуются множественности, то нам необходимо разработать этику и политику такого письма, которое покажет, что история – этот дар модерности многим народам – внутри своего внутреннего устройства имеет этот пролом.
Другими словами, практика истории субалтернов должна довести историю, этот код, до его пределов, с тем чтобы показать, как история дает сбой.
Четвертая глава
Истории меньшинств, множественное прошлое субалтернов
Недавние сражения и дебаты в западных демократиях вокруг довольно-таки умозрительного понятия мультикультурализма служат подпиткой для дискуссий об историях меньшинств. Эти дискуссии появились после второй мировой войны, и историческое письмо стало частью дискурса «политики и производства идентичности». Так во всех демократических странах возник вопрос, включать ли в национальную историю истории ранее исключенных групп. В 1960-е годы этот список обычно содержал названия несколько субалтерных групп и классов, таких как бывшие рабы, рабочий класс, узники и женщины. Такой метод исторического письма стал известен в семидесятые годы как «история снизу». Под давлением растущего запроса на дальнейшую демократизацию академической истории в семидесятые и восьмидесятые список был расширен за счет включения так называемых этнических групп, туземных народов, детей и пожилых, геев, лесбиянок и других меньшинств. Выражение «история меньшинств» стало отсылать к множественному прошлому всех этих групп, от имени которого демократически настроенные историки боролись с исключениями и умолчаниями в базовом национальном нарративе. Официальные или официально одобренные трактовки национального прошлого во многих странах подверглись критике сторонниками истории меньшинств. Чтобы подвергнуть сомнению единые национальные нарративы, использовалась и постмодернистская критика «больших нарративов». Можно сказать, что истории меньшинств отчасти олицетворяют борьбу за инклюзию и представительность, свойственные либеральным и представительным демократиям.
Истории меньшинств сами по себе не обязаны поднимать фундаментальные вопросы о предмете академической истории. Практикующие академические историки больше озабочены различением между хорошими и плохими работами, чем вопросом о принадлежности того или иного фрагмента прошлого. Иногда предполагается, что плохие исторические работы дают почву плохой политике. Как сказал Эрик Хобсбаум, «плохая историческая работа – это не безобидная история. Это опасно»[256]. Предполагается, что «хорошие исторические работы» обогащают субъективную ткань истории и делают ее более репрезентативной по отношению к обществу в целом. «Истории меньшинств», изначально задуманные в оппозиционном ключе, могут в конце концов оказаться дополнительным примером «хорошей истории». Трансформация некогда оппозиционной истории меньшинств в «хорошие исторические работы» иллюстрирует, как работает механизм приобщения в академической истории.
Процесс обретения текстами канонического статуса в рамках академической истории в англо-американских университетах отличается от соответствующего процесса на кафедрах английского языка и литературы. История – это предмет, преимущественно сосредоточенный на мастерстве нарратива. В общепринятый исторический дискурс может быть включен любой рассказ о прошлом, если получены утвердительные ответы на два вопроса: может ли история быть рассказана/создана? Допускает ли она рационально оправданную точку зрения или позицию, с которой может быть рассказана эта история? Первый вопрос, о создании рассказа, обогащал историческую дисциплину на протяжении длительного времени, заставляя историков быть изобретательными и применять воображение как в исследовательской, так и в нарративной стратегии. Как вы напишете историю угнетенных групп? Как вы сконструируете нарратив группы или класса, который не оставил собственных источников? Вопросы такого рода положительно влияют на практическую работу историков. Пункт о рациональной оправданности авторской позиции также имел ключевое значение. Авторская позиция может отражать какую-то идеологию, моральный выбор или политическую философию, но набор вариантов не безграничен. Бред сумасшедшего – это не история. Произвольно выбранная или чисто личная позиция, – например, основанная исключительно на вкусе автора, – также не может стать основанием для рационально оправданных принципов рассказа (в лучшем случае иначе он будет считаться художественной прозой, но никак не историей). Опора на определенный тип рациональности и особое понимание «реального» говорит о том, что свойственные истории как дисциплине исключения являются в конечном счете эпистемологическими.
Рассмотрим для примера результаты приобщения к историческому дискурсу прошлого крупных групп, таких как рабочий класс и женщины. В момент, когда Томпсон и Хобсбаум взялись за перо, чтобы придать трудящимся классам статус важнейших участников общественной жизни, история изменилась безвозвратно. Феминистская историография последних двух десятилетий также оказала воздействие на современное историческое воображение.
Меняет ли включение этих радикальных течений в главный поток академической истории саму природу исторического дискурса? Разумеется, да. Но вот ответ на вопрос «вызвало ли такое включение какой-то кризис в академической науке?» уже не так прост. Овладевая мастерством рассказа историй угнетенных – особенно в условиях отсутствия традиционных архивов, – дисциплина обновляется и укрепляет свои позиции. Эта инклюзия апеллирует к демократическому разуму, который предписывает академической истории все дальше отступать от своего ядра.
Так, в книге «Говорить правду об истории» говорится о том, что исторические нарративы предполагают некоторый обязательный минимум приверженности рациональному подходу[257]. В центре внимания этой книги, написанной тремя ведущими американскими историками-феминистками, лежит вопрос отношений между постмодернизмом, историями меньшинств и послевоенными демократиями. Авторы приветствуют влияние постмодернизма в той мере, в какой они видят в нем возможность множественных нарративов и множественных путей создания этих нарративов. Однако книга выдает крайнее замешательство авторов, когда они сталкиваются с доводами, в которых идея множественности нарративов используется с целью поставить под сомнение идею истины или факта. Если истории меньшинств доходят до того, что ставят под сомнение саму идею факта или доказательства, то, вопрошают авторы, как же нам в общественной жизни делать выбор между различными непримиримыми утверждениями? Не угрожает ли отсутствие какого-то минимума согласия относительно целостности политического организма Соединенных Штатов Америки и не повредит ли это, в свою очередь, способности нации функционировать как единое целое? Исходя из этого, авторы рекомендуют прагматичный подход «работоспособных истин», которые могли бы основываться на общем, рациональном понимании исторических фактов и документов. Чтобы нация могла эффективно функционировать, при этом избегая претензий на всеобъемлющий большой нарратив, эти истины следует защищать, чтобы институции и отдельные группы были способны делать выбор между конфликтующими рассказами и интерпретациями.
Историки, вне зависимости от идеологических пристрастий, демонстрируют примечательный консенсус, когда дело касается защиты методологических связей истории с определенным пониманием рациональности. В работе Георга Иггерса об историографии XX века подчеркивается связь между фактичностью и рациональностью в определении того, что может, а что не может считаться историческим доказательством: «Петер Новик, на мой взгляд, верно утверждает, что объективность в истории недостижима; историк может надеяться не более чем на правдоподобность. Но эта правдоподобность, очевидно, не покоится на произвольном изобретении исторических объяснений – она предполагает
Эти историки ставят в вину постмодернизму его неспособность, по крайней мере, на их взгляд, соответствовать условию рациональности, необходимому при включении нарративов в академическую историю. В книге «Рассказывая правду об истории» показана неизменная актуальность двух условий поддержания связи истории с общественной жизнью: демократия требует, чтобы свою историю рассказали группы, которыми ранее пренебрегали, а эти разные истории приняли бы разделяемые всеми правила рациональности и доказательности. Успешно встроенные «истории меньшинств» можно было бы тогда сравнить со вчерашними революционерами, ставшими сегодняшними джентльменами. Их успех помогает превратить инновации в рутину.
Спор вокруг историй меньшинств допускает альтернативные понимания самого слова «меньшинство». Как мы знаем, большинство и меньшинство – это не природные сущности, это наши конструкты. Повседневное значение слов «большинство» и «меньшинство» задано статистически. Но семантические поля этих слов содержат и другую идею: быть «младшим» или «старшим» в заданном контексте.[260] Например, европейцы, если опираться на числа, – это меньшинство в составе современного человечества, и они были таковым на протяжении длительного времени. Однако в XIX веке их колониальная политика основывалась на определенном представлении о старшем и младшем. Например, европейцы часто полагали, что их истории представляют высшие образцы норм, к которым должны стремиться другие общества. По сравнению с ними, другие общества являются «младшими» и «несовершеннолетними», о которых должны позаботиться «взрослые». Так что численное превосходство само по себе – это еще не гарантия старшинства или большинства. Иногда вы можете состоять в более многочисленной группе, но ваша история все равно будет соответствовать критериям «малой истории» или «истории меньшинства».
Таким образом, проблема истории меньшинств подводит нас к вопросу о том, что можно назвать «меньшинством» применительно к тому или иному конкретному прошлому. Отдельные конструкции и события прошлого остаются «младшими» в том смысле, что само их включение в исторические нарративы делает их прошлым «меньшей значимости» в сравнении с преобладающими представлениями о том, что есть факт, доказательство и принцип рациональности в практике профессионального историка. «Малое» прошлое составляют варианты прошедшего опыта, которым всегда отводится «низшая» или «маргинальная» позиции при переводе на академический исторический язык. Это моменты прошлого, к которым относятся, говоря словами Канта, как к моментам человеческой «незрелости». Это моменты, которые не подводят ни к демократии, ни к гражданским практикам, потому что они не были моментами проявления разума в общественной жизни[261].
Я, таким образом, использую слово «малый» в значении, описанном в работе Делеза и Гваттари о творчестве Кафки. Стоит отметить, что в литературоведении слово «малый» подразумевает «критику нарративов идентичности» и отказ «представлять достижение автономной субъективности, являющееся конечной целью большого нарратива», в моем случае «малый» стремится поставить «большое» под сомнение[262]. Для меня оно описывает отношения с прошлым, которые «рациональность» исторических методов по необходимости делает «малыми» или «низшими» как нечто «нерациональное». Я утверждаю, что эти отношения все же возвращаются как имплицитный элемент тех предпосылок, которые делают историзацию возможной. Предвосхищая собственные выводы, скажу, что постараюсь показать, как способность модерного человека историзировать на самом деле зависит от от его способности участвовать в не-модерных отношениях с прошлым, которые становятся подчиненными в момент историзации. Историческое письмо подразумевает множественность способов бытия в мире.
Давайте назовем это прошлое множественным «субалтерным» прошлым. Оно маргинализируется не намеренно, а потому, что описывает такие моменты или точки, в которых архив, разрабатываемый историком, проявляет неподатливость в отношении целей, преследуемых профессиональной историей. Другими словами, это такие моменты прошлого, которые сопротивляются историзации точно так же, как иногда моменты в ходе этнографического исследования сопротивляются методам этнографии[263]. Субалтерное прошлое, в моем понимании, не принадлежит только к социально подчиненным или субалтерным группам или к тем, кто идентифицирует себя как меньшинства. Элиты и господствующие группы также могут обладать субалтерным прошлым в той мере, в какой они причастны к жизненным мирам, подчиненным «большими» нарративами господствующих институтов. Проиллюстрирую свой тезис конкретным эпизодом субалтерного прошлого, взятым из очерка основателя группы
Хорошо известно, что заявленной целью
Хорошо известная и блестящая статья Ранаджита Гухи «Проза борьбы с повстанцами» была опубликована в одном из первых номеров
Ключевая фраза этого фрагмента – «логика этого сознания». Она отмечает ту аналитическую дистанцию, которую Гуха как историк вынужден держать относительно объекта своего исследования – этого самого сознания. В процессе изучения истории восстания санталов Гуха ожидаемо столкнулся с привычным для крестьянской жизни явлением – действием сверхъестест венных существ. Лидеры санталов объясняли восстание при помощи сверхъестественных терминов – как действие, совершенное по повелению Тхакура, бога санталов. Гуха привлекает наше внимание к соответствующим свидетельствам и подчеркивает, какое большое значение оно имело для самих мятежников. Лидеры восставших Сидху и Кану говорили, что Тхакур заверил их, что британские пули безвредны для набожных мятежников. Гуха тщательно избегает какого бы то ни было инструментального или элитистского прочтения этих заявлений. Он пишет: «Это не были публичные заявление, которые должны были произвести впечатление на последователей. <…> Это были слова пленников накануне казни. Они были адресованы вражеским дознавателям в военном лагере и вряд ли могли послужить пропагандистским целям. Слова, произнесенные людьми из племени, которое, по всем свидетельствам, еще не научилось лгать, они представляли истину и ничего кроме истины для говорящих»[265].
В этом анализе Гухи чувствуется напряжение, свойственное всему проекту