Книги

Поздняя осень в Венеции

22
18
20
22
24
26
28
30
Не избегай превращений. Огнем восхитись ненасытным, хоть исчезает в нем вещь, чередой перемен дорожа; дух владеет землей и слывет божеством любопытным, перемещенье любя в средоточьи живом чертежа. То, что вне перемен, в безжизненном оцепенело, маревом серым неужто защищено? Жди! Будет более твердым раздроблено твердое тело, молот отсутствующий сокрушит и это звено. Кто источником был, тот не может не знать узнаванья; сквозь творенье ведет восхитительная дорога, чье начало — конец, а конец — исток пустоты. Средь счастливых пространств дитя или внук расставанья; лавровея, врасплох застигнутая недотрога, Дафна хочет, и ветром становишься ты.

XIII. «Лучше заранее принять прощанье, как схиму…»

Лучше заранее принять прощанье, как схиму неизбежную, или как зиму, чей нынешний гнет невыносим, но, средь зим такую выдержав зиму, сердце все остальное переживет. Будь в Эвридике ты мертв; когда воспета утрата, здешнее ясностью знака тебя облекло; средь убывающих будь и в царстве заката звуком будь, хоть, звуча, должно разбиться стекло. Будь — и при этом пойми беспочвенное прозябанье небытия, его внутреннее колебанье; в этот единственный раз восприми последний ответ. Расточенным не брезгуй в немом и убогом запасе природы; к ее несказанным итогам присоединись, и число, ликуя, сведешь ты на нет.

XIV. «Видишь цветы, приверженные земному…»

Видишь цветы, приверженные земному? Нашу судьбу мы даем их судьбам взаймы. Откуда нам знать! Отцветают они по-иному, по нашей вине; их раскаянье — мы. Воспарило бы все, но каждый из нас — тяготитель, Восхищенный собственным весом вещам во вред; каждый из нас для них суровый учитель, налагающий на вечное детство запрет. Если во сне с тобою вещи едины, ты меж собой и меж ними границу стер, и даже днем ты делишь с ним глубины. Они цветут, признавая тебя своим другом, новообращенным среди сестер, тихих, которым сопутствует ветер над лугом.

XV. «Уста криницы, щедрые уста…»

Уста криницы, щедрые уста, откуда день и ночь струится речь, пока лицу воды нельзя не течь в мраморной маске, а вода чиста в своих истоках, так что акведук мимо могил по склону Апеннин разносит этот неумолчный звук; из подбородочных руин твой ток в сосуд впадает в тишине, как в мраморное ухо в тонком сне, которого твой звук не оскорбил. Ухо земли. Земля сама с собой беседует. Подставив ей любой другой кувшин, ты землю перебил.

XVI. «Вновь и вновь разорван в клочья нами…»

Вновь и вновь разорван в клочья нами, нам же бог спасение сулит; яростных и хитрых временами, он, доброжелательный, целит. Лучший дар ему принять угодно от благоговеющих сердец, если может выбрать он свободно тот же гибельный конец. К роднику прильнет только тот, кто умер добровольцем, дальним взором бога зачарован. Нам же разве только шум дарован, но зато ягненка с колокольцем звук тишайший не спугнет.

XVII. «Где, в каких орошенных блаженно садах…»

Где, в каких орошенных блаженно садах, на каких заочных деревах, из каких чашечек цветочных вызревают невиданные плоды утешенья? Эти драгоценные, падающие на вытоптанный луг дети для твоей бедности? С благодарностью неизбежной удивляешься ты, этот плод с другими сравнив, крупный и невредимый в кожице нежной, хотя птицы легкомысленны и ревнив червь. Бывают ли дерева, где гнездятся ангелы, пока садовники не убедятся: для этих чужих деревьев мы невесомы… Неужели мы, теперь уже только тени, зрея и увядая среди растений, не нарушаем тихой летней истомы?

XVIII. «О танцовщица: смущенье…»

О танцовщица: смущенье преходящего — как его пустила ты в ход, где окончательное вихревращенье дерева, что вобрало в себя колебаньями год? Разве не расцвела, когда ты высоту овевала, вдруг верхушка твоей тишиной? Не взошла разве ты солнцем над ней, летним солнцем, где торжествовала ты, состоящая вся из тепла? Восхищенное дерево, отягощенное чудом тихих плодов, где цела все еще твоя кровь в зрелом кувшине с более зрелым сосудом и в картинах, где одно с другим соприкасалось там, где темной полоской бровь тенью в стену или рисунком вписалась.

XIX. «Золото в банке капризном не призрак, скорее…»

Золото в банке капризном не призрак, скорее пророк, многим тысячам ведомый, только медной монете нет приюта нигде, пристанища нет ей на свете; нищий слепец как родной для нее уголок. В магазинах соседних деньги как дома; маскирует их мех, гвоздики, шелка; он, молчаливый, стоит, и ему одному знакома пауза: деньги дух переводят исподтишка. Ночью хотела бы сжаться разжатая вечно рука; утром будет судьбу ловить она снова и снова и удерживать; светел, убог разрушающийся понемногу; но приметил бы только его прозорливый издалека и воспел бы, восславив. Лишь в песне предвестие слова. Слышно лишь Богу.

XX. «Здешнее: дальний урок меж созвездий-соцветий…»

Здешнее: дальний урок меж созвездий-соцветий скольких влечет, как и влек; соученик наш, первый, второй или третий, непостижимо далек. Мы протяженность едва ли в судьбе обнаружим, пусть ее мера — магнит; так осторожно сближается девушка с мужем: как бы минуя, манит. И в отдалении не замыкается круг, Стол широкий, на блюде, как позывные, рыбьи лица и взгляд. Рыбы немы, но что, если, минуя звук, где-нибудь в пространстве без рыб иные по-рыбьи заговорят?

XXI. «Сердце мое, воспой невиданные сады…»

Сердце мое, воспой невиданные сады, издали прозрачные, как стеклянная ваза, где наслаждаются прохладою воды розы Исфагана или Шираза. Сердце мое, ты тоже не лишено этих цветущих ветвей, для которых вериги — при ветерках возносящихся спелые фиги, и на пиршество с ними ты тоже приглашено. Ты не знаешь лишений, когда ты достойно дани, принимая одно решение: быть! Шелковое, ты в составе священной ткани; и в одну из картин внутренне вовлечено ты, (пусть каждый миг твой — мука, ты нить) от ковра прославленного не отлучено ты.

XXII. «Вызов судьбе: дивное изобилье…»

Вызов судьбе: дивное изобилье нашего бытия — городской пейзаж. Каменные мужи, изваянное усилье: на краю портала и под балконом страж. Медные колокола, чья дубина сокрушить готова будничный хлам, или колонна в Карнаке, нет, руина, пережившая почти вечный храм. Так излишества рушатся в безуспешной гонке желтого дня; предшествует он кромешной тьме, а в ночи ослепительная заря. Но не напрасно кривые в полете нависли. Ярость пройдет, но, быть может, останутся мысли, и то, что было, значит, было не зря.

XXIII. «Призови меня ты в предстоящий…»

Призови меня ты в предстоящий час, неотвратимый средь времен; у него собачий взгляд молящий, но и он при этом отвращен, если ты схватить его намерен; лишь в недостижимом даровит, ты свободен, если не уверен, кто тебя в пути благословит. Ищешь ты опоры бестолково, молод слишком, зелен для былого, для того, что не было, ты стар. Прав лишь тот, кто славит неизменно тех, кто ветвь и нож одновременно, нас — в грядущей сладости удар.

XXIV. «Этот порыв: из податливой глины лепить…»

Этот порыв: из податливой глины лепить! Кто поддержал бы первопроходцев отважных, строивших города на прибрежьях блаженных и влажных, чтобы, маслом наполнив кувшины, вино самодельное пить. Боги, для них наши помыслы — первоосновы; хмуро судьба разрушает их сумрачный час. Но бессмертны они. Посмотри, мы готовы слушаться каждого, кто бы вслушался в нас. Тысячелетнее племя отцов с матерями, мы переполнены нашим растущим плодом; он взломает нас, пренебрегая дверями. Мы бесконечно отважны, хотя перед нами погост! И молчаливая смерть, не брезгуя нашим трудом, приобретет и отдаст наше полчище в рост.

XXV. «Слышишь? Работают без опасений…»

Слышишь? Работают без опасений грабли в саду: человеческий зов незабываемой предвесенней речи. Неотразимо нов сигнал грядущего. Не впервой слышать его, а тебе все мало; при этом звуке ты сам не свой: ловишь то, что тебя поймало. На дубах листья перезимовали, коричневые, почуяли луч; ветерки воздух ознаменовали. Чернеют кустарники. Поле — ложе для пухлых жирных навозных куч; проходят часы, становясь моложе.

XXVI. «Голос творения — птичий крик…»

Голос творения — птичий крик. Звуком внезапным сердце томимо, а дети на воле кричат помимо птичьего крика в случайный миг. Как люди внедряются в сновиденья, далям всемирным равновелики, птичьи ли крики в свои владенья, в пространство ли вклинились детские крики. Горе нам, где мы? В сердце ли мира, уподобляясь древним драконам, мчимся, захвачены диким гоном, по краю смеха… Бог, среди пира слей с песней крик наш под небосклоном, чтоб вознеслись голоса и лира.

XXVII. «Существует ли неизбежное…»

Существует ли неизбежное время, если рушится храм? Демиург отнимет ли нежное сердце, преданное богам? Разрушаемые прощаньями, замкнуты судьбой в наших днях, не живем ли мы обещаньями детства, скрытого там, в корнях? Призрак прошлого недействительный, только ловит его чувствительный, как ловил бы дым наяву. Остается наше служение, приводящее мир в движение не в угоду ли божеству?

XXVIII. «Уйдешь, придешь и дорисуешь танец…»

Уйдешь, придешь и дорисуешь танец, чертеж среди созвездий обретя, в чем превосходит смертный чужестранец угрюмую природу; ты, дитя, ты помнишь, как она заволновалась, услышав невзначай: поет Орфей, и дерево с тобой соревновалось, подсказывая трепетом ветвей, откуда доносился этот звук; так ты узнала место, где звучала и возносилась лира, средоточье неслыханное. Шаг твой — полномочье прекрасного, и ты уже сначала поверила: придет на праздник друг.

XXIX. «Даже если, тихий друг, ты болен…»

Даже если, тихий друг, ты болен, умножаешь ты дыханьем даль, поднимись на срубы колоколен и звони, чтобы твоя печаль крепла, находила, чем питаться, и найти могла себя в ином; горек твой напиток, может статься, с духом соберись и стань вином. Изобильем тронутый ночным, на распутьи жди: возможна встреча, кто бы темноту ни пересек. Даже позабытый всем земным, говори земле: я лишь предтеча, а воде скажи: я здесь навек.