Вопрос только — надо ли молиться на автора? Надо ли вообще в театре на кого-то молиться. Молись не молись — ответственность всё равно на тебе. Ты виноват перед всеми, как чувствует себя виноватым Федя Протасов. Легче застрелиться. И вот, ставя пьесу, ты просыпаешься каждое утро с одной-единственной фразой: «Застрелиться бы». Как кость в горле. Но не стреляешься — репетировать надо.
«И прекрасно. И пускай… И прекрасно, и пускай…» Это рефрен, который говорит одна из героинь. Сам Толстой не может объяснить, что она хотела сказать. Актеры — сами потерянные люди, им сердечно играть слабых, рефлексирующих, заброшенных, пьющих. Гораздо сердечнее, чем благородных героев, которыми они вынуждены притворяться.
Чтобы хоть немного понять человека, надо увидеть его слабым, не умеющим плавать, даже тонущим. Человека должно быть жалко, тогда хоть что-то в этой жизни получает смысл.
Может быть, этому научил нас Чаплин.
А то, что получается смешно, — так это для самосохранения, чтобы жить дальше.
Смеяться над собой он тоже нас научил.
У каждого свои цыгане. У каждого свой одесский двор, где весной выбивают ковры на веревке плетенкой и летит волшебная пыль после каждого удара. Так начинался спектакль. Федя в длинной шинели босиком, не поворачивая лица в зал, трижды бил по висящему через всю сцену ковру, привезенному мною из Рио-де-Жанейро. И врывался бандонеон, так жалобно, надрывно, в первый раз — как в последний.
От Пьяццоллы избавиться было нельзя, как от наваждения. Он переводил язык Толстого на язык музыки. Он был то самое, недостающее. Толстой слушал Пьяццоллу. Пьяццолла вторил Толстому. Мне так казалось.
И мощное косноязычие текста, которое я обнаружил давно и никак не мог насладиться, сопровождалось музыкой, дающей ответы на вопросы:
Есть ли любовь?
Есть ли верность?
Стоит ли жить вообще?
Ты становился опасен, ища ответы на эти вопросы. Тебя следовало изолировать, как Федю, истребить. Оставалось только застрелиться. Но всё это чепуха.
Главное было — убедить Боровского, что не только в исполнении Романова, его кумира, растерянного интеллигента, идеального, вне каких бы то ни было претензий, возможен Федя Протасов. Но и в нашей чертовщине из венских стульев, одесского двора, танцующих мулатов и бандонеона.
И, как всегда, я никого не винил, ни мужчин, ни женщин. Просто больше всех жалко было Федю Протасова и хотелось застрелиться.
Звук выстрела звучал над сценой, как салют.
Мотивчик
Что-то мешает мне вспомнить одесский двор, как оперетту, яйца несущую…
Нет, это отдельно.
Да-да, в дуэте Цветочницы из «Парижской жизни» и Булочника, Лидочки Черновой и Саши Пожарова. Она разрешалась высоким контральтовым звуком, на пике которого внезапно для самой себя доставала из-за корсажа яйцо, еще теплое от ее пения. А Саша, выкрикивая от восторга, переносил это яйцо в лукошко, стоящее поодаль.