Книги

Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем

22
18
20
22
24
26
28
30

Я вообще довольно легко рву с людьми, по крайней мере с некоторыми, потому что подавляющее большинство их не очень-то мне и нужно (но зато остальные нужны действительно очень сильно, просто до полной невозможности обходиться без). И вот с этими людьми, с которыми я вдруг порвал потому, что они меня подставили или сделали какую-то вещь, которая для меня несовместима с дружбой, я немедленно перестаю пересекаться, причем без всякой моей воли. Я хожу в те же места, выступаю на конференциях в тех же университетах, пересекаю те же улицы, в конце концов. Мне даже случается пить в общих компаниях. Но эти вычеркнутые персонажи не появляются больше никогда, и если бы вы знали, какое облегчение я испытываю при одной мысли, что не возникнут эти идиотские неловкости, что не надо будет ничего говорить или делать вид, что все по-прежнему! Развело по разным ярусам – и слава богу, и это чудо, к которому никто из нас не прикладывал рук, восхищает меня больше всех технических чудес, всех магических гаджетов, которые я тоже очень люблю. Вот то, что ездят сегвей или соловил, – безусловное чудо, но разве не чудесней тот факт, что я с девушкой Сашей ходил по одним и тем же улицам, сидел в одних кафе и даже участвовал в одной программе – и ничего не замечал, а потом однажды взглянул на нее внимательно – и подумал: господи боже мой! Почему же это не случилось раньше, почему мы потеряли столько времени? А только потому, что не были готовы, морально не дозрели. И вместо того чтобы гармонично и счастливо прожить год, мы бы только мучили друг друга претензиями и ревностью. А потом случился эволюционный скачок, жизнь сделала с нами что-то такое – и мы взглянули друг на друга просто среди забросанного желтыми листьями московского двора, среди ясеней и чуть ли не в один голос воскликнули: «Господи боже мой!» И когда мы вдруг, не дай бог, разойдемся из-за какой-нибудь смертельно важной ерунды – потому что важна именно такая ерунда, а не всякие там сакральности, – мы никогда больше не увидим друг друга, хотя продолжим ходить по тем же улицам. Никогда не войдем в одно кафе, не сядем в одну машину. Это и называется у Лермонтова «Но в мире новом друг друга они не узнали». Потому что если бы в раю все друг друга узнавали – это был бы уже не рай, а страшно сказать что.

Только не суицицца!

Любимые комплименты в стане почвенников – несуетный, неспешный, неторопкий, раздумчивый. Писатель этого направления ходит по родной земле неторопко, оглядчиво, пишет несуетно, не стремясь угодить всяким там. Всякие там меняются, но всем им он одинаково не старается угодить. Нет, дело свое на земле он делает раздумчиво, как опытный плотник ладит основательную избу (хотя русский плотник как раз ладит избу очень быстро, потому что климат у нас такой – не больно раздумаешься: не успел неторопко сладить сруб, как надо уже где-то прятаться от холодов). Вообще, эта любовь к медлительности – какая-то очень нерусская, привозная, откуда-то из Германии или даже от поганых англосаксов: русские, напротив, хоть и долго запрягают, но быстро ездят, и действительно любят быструю езду, и стремительно соображают, и заканчивают пятилетку в четыре года, и даже сравнительно быстро кончают (я читал у разных сексологов, что дольше всех могут не кончать французы, замыкают десятку финны, а русские вообще в нее не входят, потому что скучно же! И вообще, в наших условиях столько всего надо переделать – невозможно слишком долго заниматься чем-то одним).

У тех же почвенников считается особо суетным писать быстро и успевать много. По счастливому выражению одного поэта, вид у этих традиционалистов «такой серьезный, важный, деловой, как будто хочет пукнуть головой». Задуматься над элементарным вопросом, не среагировать на простейшкую подколку, с мучительной натугой подавать реплики – это да, это они могут; пять, а то и десять лет ваять ходульнейший роман из жизни колхозной деревни – это да, взыскательность художника; а намекни им кто-нибудь, что их любимый Шолохов (я абсолютно верю, что сам) первые три тома «Тихого Дона» написал за семь лет, а один второй том «Поднятой целины», из рук вон слабый, писал двадцать… Когда работа в радость, или когда мучительно выбрасываешь из себя самую невыносимую мысль, или когда лечишься этой работой от жгучей и нестерпимой любви – так все и делается стремительно, и пробка из чернильницы, писал Набоков, выскакивает, как из шампанского. А когда вяло себя насилуешь, выполняя заказ или надоевшее самому обязательство, – вот тогда и приходится повторять окружающим на вечный вопрос – когда же, мол, – любимую шолоховскую поговорку: скоро, мол, робят, слепых родят… Хотя все лучшие тексты в русской литературе (про мировую не скажу, есть медлительные и томные народы) были написаны стремительно, в результате чего классическая русская литература – весь золотой век ее! – создана за сто лет. Ведь это помыслить невозможно, что между «Ябедой» Капниста и «Дядей Ваней» Чехова прошло именно столько: у любой европейской литературы на такой путь ушло бы три-четыре века. А вы говорите – несуетно. При слове «несуетно» мне представляется пожилой писатель-патриот с внешностью типичного аппаратчика: он приехал в родное село, решил босиком пройтись по траве, долго потом сидит на крыльце и колупает неспешной рукою между пальцев ног, поколупает, понюхает и опять поколупает, и все это обдумчиво, неторопко.

Допустим, скажете вы, но разве суета – это хорошо? Ничего хорошего, отвечу я вам с полной честностью. Могу вам описать мой сегодняшний день. С утра я собирал справки для трудоустройства на журфак МГУ, где когда-то учился, а теперь читаю лекции. Надо заполнить пять подробнейших анкет, пятикратно указав все свои данные, в особенности ИНН и пенсионное страхование, плюс предоставить полный перечень своей родни с датами рождения и девичьими фамилиями (if are). Еще надо отксерокопировать свой диплом, представить полный список научных публикаций, сфотографироваться и представить справку о несудимости. Когда я устраивался в МПГУ, где тоже преподаю литературу, справка о несудимости была хоть как-то понятна: дети же, и работать им тоже с детьми, мало ли, вдруг научу чему-то не тому. Но здесь, на журфаке, где профессиональный риск должен входить в перечень непременных добродетелей… И предоставить все это надо в строго определенное время, потому что отдел кадров работает по прихотливой схеме: четыре дня в неделю. В пятый у них, видимо, особый русский шаббат. Хотя вроде и планируется запретить продажу алкоголя по пятницам. И тогда непонятно, что они вообще будут делать: работать нельзя, а выпить не купишь. Медитировать над документами, собранными в предыдущие четыре дня? С ума сойдешь…

Правда, все они там очень милые люди, отличные, с юмором, хорошо понимающие бессмысленность собственной работы и глупость всех этих советских беспрерывных вопросов о том, служил ли я в армии и какой у меня номер военно-учетной специальности. Милитаризированность советских анкет беспрецедентна – видимо, мы по природе своей действительно воюющее государство и каждый должен быть готов к мобилизации в любой момент, хоть бы и с лекции на журфаке. Выписка и справка нужны на каждый случай, на любое событие, и удивительно еще, что не стребовали с меня свидетельство о браке – любимый документ, поскольку он напоминает об одной из моих действительно серьезных удач. Вот как объяснить это почти поголовное презрение к закону и фантастическую скрупулезность, с которой всякий кадровый отдел и любой начальник собирают с нас такие груды бумажной информации? За время, посвященное сбору информации и отвозу ее по месту требования (плюс справка с работы о совместительстве), я бы не одну, а пять лекций прочел, – но тут-то и настигает меня мучительная мысль: зачем? Не надо.

Русская суета, которой действительно очень много, совершенно необходима, чтобы отвлекать русского человека от главного. Потому что, если русский человек начнет работать в своем обычном темпе и в полную силу, он уничтожит Россию, не рассчитанную на такую эффективность. Он сделает революцию, разрушит государство, обустроит территорию – а Россия нужна миру совсем не для этого. Она задумана как стена, об которую все разбивается, или как болото, в котором все увязает; своего рода улавливающий тупик, столь знакомый всем, кто ездил на машине в горах. Если у вас отказали тормоза, что на горной дороге почти смертельно, вы всегда можете свернуть в улавливающий тупик, где машина хочешь не хочешь, а заглохнет. В улавливающем тупике России застряли просвещение с его смертельными французскими рисками, коммунизм с его тупой прагматикой, фашизм с его зверством. Что сюда ни попадет – непременно увязнет. Точно так же вязнет в России инициатива ее умных, фантастически талантливых и трудоспособных граждан: если бы все эти инициативы воплотить и не тормозить, у нас давно была бы величайшая и богатейшая страна мира. Но задуман улавливающий тупик, и вот мы колотимся о ватные стены.

В России гениально выработана культура отвлечения человека от созидательной работы – и привлечения его, допустим, к бюрократической волоките, невыносимой, но спасительной. Что такое, в сущности, суета? Это отказ от внутреннего контакта с собой ради выполнения внешних задач. Когда человек стремительно пишет книгу за книгой или покоряет девушку за девушкой – это не суета, а творческий поиск. Суета – это любые действия, направленные на сбор справок, предоставление финансовой отчетности, поиск двадцати пяти подтверждений собственного существования, – вместо того единственного, ради чего это существование вообще нужно. Но если бы русский народ жил, а не существовал, то есть свободно выбирал своих начальников, менял их при необходимости, расправлялся бы с ворами и не тратил жизнь на бесконечные глупости, абсурдные даже на взгляд собственных наших руководителей, – он бы уже, может быть, разрушил и мир, и себя. Мы все негодуем, что не живем, – а в конце жизни знаете что бывает? Может быть, наше хроническое воздержание от жизни и есть высшая ее форма? И тотальное отвращение народа к политике – это и есть способ жить вечно, а столь любимая патриотами несуетность, неторопкость, вязкость – это и есть наш оптимальный способ существования? Весь мир стремительно пройдет свой путь, называемый историей, а мы, всю жизнь воздерживаясь от нее, понимаем что-то гораздо более важное?

– Все тлен и суета, – говорит русский человек обо всем действительно важном, а на всякую чушь, отнимающую силы и нервы, тратит бóльшую часть жизни с гордым сознанием своего мученичества, и это, как хотите, неспроста.

Не поэтому ли нашим главным национальным ориентиром, рыцарем-монархом стал сегодня Николай I, на смерть которого Тютчев отозвался не эпитафией, а эпиграммой:

Не Богу ты служил и не России,Служил лишь суете своей.И все дела твои, и добрые, и злые, —Все было ложь в тебе, все призраки пустые:Ты был не царь, а лицедей.

Служил лишь Суете своей, с большой буквы, – может быть, так и надо? И пока весь мир проходит некий непонятный и бессмысленный путь, русские всячески воздерживаются от него – чтобы в конце истории, а точней, после истории свершить наконец свое великое дело, ради которого мы и задуманы?!

Ради этого великого предназначения можно еще тысячу лет имитировать любое занятие, терпеть рабство и собирать справки.

Хорошо

Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, моде, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».

Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «Жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, – то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела.

Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб. Прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».

Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия, – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». Очень может быть, что ни от чего не останется вообще ничего. Соответственно мутирует и главное – желание или нежелание писать. Я действительно затрудняюсь ответить, эпоха тут виновата или возраст, но я уже почти уверен (особенно это обострилось после сорока), что перед цунами полы не моют. Можно разложить пасьянс, погулять с сыном, хотя сыну это вряд ли нужно, или покататься на сегвее, напоминая себе, что он у тебя есть.

Раньше мне казалось ужасно досадно, что вместе со мной умрет куча важных воспоминаний – никто же, например, больше не помнит татарина Яшу, мясника из палатки, которую снесли, когда мне было четыре года. А поскольку я помню себя с семи месяцев – четко вспоминаю, как сижу на руках у матери и она на вопрос медсестры о моем возрасте отвечает: «Семь», и медсестра повторяет: «Сем» – без мягкого знака, так многие говорят, – поскольку я помню себя очень рано, то и Яша с его одышкой и бородавкой на носу стоит передо мной очень ярко, и вряд ли кто-то еще помнит его, и вряд ли он дожил до девяноста, так что больше нет ни его, ни палатки, и даже место, где она стояла, застроено. Значит ли это, что мое воспоминание о нем бесценно? Нет, со временем оказалось, что оно не имеет никакой цены, и я заметил это почти даже с облегчением. Это значит, что можно больше не удерживать в голове огромное количество вещей, которые так отягощали память, – всех, кого не помнит больше никто. Например, я живу напротив ботанического сада МГУ, и там одно время продавали выросшие там мелкие, но вкусные яблоки, иногда груши, сливы, и женщина, которая их продавала, была молодая и добрая и звали ее Галя. Ее тоже, наверное, больше никто не помнит, а я помню, она всегда давала мне яблоко. И потом вместо нее появилась другая продавщица, тоже добрая, но не такая молодая и красивая, – она-то и сказала мне и моей няне Лене, что Галя умерла от рака. Наверное, никто уже не помнит ее сейчас, вряд ли она еще кому-то дарила яблоко, – но я понимаю теперь, что ее и не надо помнить. Бог помнит все, каждое яблоко, а людям это не нужно. Вся наша память ничего не стоит, не имеет никакого смысла. Я не знаю, как это выразить и доказать. Ощущение у меня примерно как у того сумасшедшего, который застыл в кататоническом приступе: он стоял с вытянутой вверх рукой и крепко сжатым кулаком. Про него говорили, что это кататонический ступор и что он впал в него непроизвольно, но сумасшедший-то знал, что у него в кулаке нити от всех звезд и планет и если он разожмет кулак – они разлетятся, как воздушные шары. Так вот, после сорока я начал все отчетливей чувствовать, что могу разжать этот кулак, – не потому, что у меня нет там ниточек от планет и звезд, а потому, что, если они разлетятся, ничего особенного не случится. Ну разлетятся и разлетятся, и бог с ними совсем.

По этой же причине с годами обычно проходит обсессивно-компульсивный синдром, он же синдром навязчивых ритуалов. В принципе, я залезаю не на свою территорию, впадаю в некоторое Бильжо, но об этом синдроме пишут не только психиатры. Кинг вон какую повесть о нем написал – называется «N», хотя «Числа» Пелевина про то же самое и все равно лучше. Просто этот синдром излечим, и он, пожалуй, единственное, от чего время действительно лечит. Понимаешь, что все твои попытки спасти мир, определенным образом считая шаги, и уцелеть самому, касаясь двери, стены и стола в правильной последовательности, ни к чему не ведут. Все будет правильно. И если ты чувствуешь это «правильно», все у тебя получится, а если не чувствуешь, не помогут никакие компульсии.

Время отлично справляется со многими прекрасными, хотя невыносимыми вещами: например, острейшей, хотя и сладостной, тоской, которая меня посещала время от времени в детстве. Идешь на даче с пруда на закате, видишь этот закат, синее и красное небо в черной, идеально гладкой поверхности, в просветах среди зеленой ряски, – и чувствуешь, как холодает, и видишь, как в дачных окнах зажигается свет, и на контрасте этого холода и уюта такая тоска вдруг буквально заполняет тебя без остатка, проливается прямо в позвоночник! И все это, наверное, от мысли о том, что никак нельзя ни выразить, ни повторить этот вечер и пруд. Но с годами начинаешь понимать, что и вечер повторится – разве что с незначительными новыми деталями, которые, в общем, не так и важны, – и выразить это можно, а главное – зачем выражать? Ведь это и так есть. И не так хрупок мир, как кажется в детстве, и ничего ему не сделается, и ничто в нем не пропадает; а то, что пропадает, становится чем-то другим, более нужным. И слава богу.