Книги

Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем

22
18
20
22
24
26
28
30

Но Комарова мне отсоветовала это печатать и даже распекла, как она умеет (с нами в «Ровесниках» работали без скидок – Игорь Дубровицкий, вождь редакции, вообще, кажется, не чувствовал особой разницы в возрасте между собой и 15-летним корреспондентом). Она тогда сказала вещь полезную: если человек воспринимает это как проблему, бестактно ему объяснять, что он эволюционирует в правильном направлении. Если одиночество стало массовым или даже всеобщим – это трагедия, а не норма, потому что для человека нормально все-таки оглядываться на других. Общаться. Чувствовать опору, а не страх и зыбкую неуверенность. Никто не призывает равняться на коллектив, но индивидуализм ничем не лучше, кроме того, он не для всех. И нехорошо тебе, у которого есть Совет, «Собеседник» и куча других сред, объяснять одиноким, что им прекрасно и участь их завидна. Все равно как здоровый пришел в больничную палату и доказывает лежачим больным, что теперь у них больше времени для духовного самосовершенствования.

Печатать я не стал. Но думать на эту тему продолжал. И когда 32 года спустя у меня завелся на «Эхе» новый радийный проект – формат которого придумали мы опять вместе с Комаровой, и каждую пятницу она мне устраивает жесткий разбор четверга, – я заметил то же самое: тридцать лет такого не было, а теперь стало. Потоком пошли письма – теперь уже электронные: я один, я некоммуникабелен, я не вписываюсь ни в один коллектив, так и помру один, что делать?

Надо сказать, тогда сформировалось необычное и очень талантливое поколение – в Москве и провинции много было одаренных людей, все они друг друга знали; некоторые считали их карьеристами, но это просто была такая форма активности, а к комсомольским успехам никто не стремился. Этому поколению не дали сформироваться, его подсекли, оказались востребованы совершенно другие качества – и бóльшая часть этих людей уехала, а некоторые попросту погибли, как, скажем, люди из нашего Совета: Леня Барон, убитый собственным водителем, или Леша Круглов, блестящий молодой актер, повесившийся в армии. (А Дрель живет в Англии, он адвокат Ходорковского, если кто не помнит.) Тогда этот эволюционный скачок по разным причинам не состоялся, но сейчас шансы есть. Такое же блистательное поколение народилось перед войной и было выбито. У меня есть догадка, что таких людей формируют эстетически цельные эпохи: беспримесный террор 1937-го, беспримесный маразм 1983-го, вот и сейчас что-то новое, странный синтез террора и маразма, но тоже совершенно беспримесное, цельное, почти беспросветное… Тут и происходит эволюционный скачок: появляются новые умные. Посмотрите, какая плеяда была тогда – от Сахарова до Солженицына, от Окуджавы до Трифонова, от Самойлова до Слуцкого! Посмотрите, что могло получиться из поколения 1962–1967: Пелевин, Тодоровский, Щербаков, Владимир Вагнер (главный педагог «Артека», любимый мой старший друг), Денис Новиков… И в восемьдесят пятом на доске стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями, но тут все фигуры смели с доски, и поперла новая простота. Я сам, должно быть, не осознаю уже и четверти собственных возможностей – все больше всяких умений становились ненужными, и я приспосабливался, хотя надо было, наверное, сопротивляться. Я и сопротивлялся посильно, но на полную маргинальность все же не решился и до сих пор не знаю, правильно ли это.

Но теперь-то я умный, и теперь меня уже не пугает перспектива прийти в лежачую палату с лекцией о пользе лежания для духовного роста. Я сам уже не ахти какой здоровый. Когда-то у меня было полно друзей, теперь почти со всеми я порвал, и не сказать, чтобы меня это тяготило. Да и то сказать, хороши друзья! Добро бы просто «Крымнаш», убеждения могут быть какие угодно, – нет: карьеру делают! Доносы пишут, в том числе на меня. Сам, конечно, виноват – плохо выбирал, – но, думается, вина тут не только моя. Мы вообще считаем дружбой любые приятельские отношения, минимизируем требования к себе и людям, и когда эти люди отваливаются, нам почему-то грустно. Да радоваться надо! Не будешь тратить время, которого остается все меньше, не будешь заниматься чужими делами… Истинных друзей, на которых всегда могу опереться я и которые могут рассчитывать на меня, больше пяти и быть не может (а у меня семь, спасибо, Господи!). Время сейчас такое – не надо никого собой обременять. Думать самостоятельно – потому что совпадать с большинством позорно. Писать без оглядки на вкусы – потому что все надоело, а значит, имеет смысл только абсолютная, вызывающая новизна, обреченная никому не понравиться. Вообще, сейчас стыдно быть не одному. В крайнем случае можно вдвоем – но вдвоем хорошо спать, а думать все-таки лучше в одиночестве. Сейчас время другой формы общения – таких перекличек на большие расстояния: словно карта мигает фонариками. Там город, тут город… Когда летишь над Россией в ясную ночь, видны именно мерцающие пятна городов, а между ними огромные темные пустоты. Вот так и надо перемигиваться, находя истинное счастье в редких совпадениях с далекими людьми. Сейчас у нас есть это удовольствие: умные и правильные совпадают, их мало, им трудно, тем больше они ценят друг друга. Время радостной принадлежности к массе – это у нас позади и, боюсь, навсегда. Большинство скомпрометировало себя навеки. Новое общество будет обществом одиночек, новый прорыв – прорывом единиц. И только это чего-то стоит. Только в одиночестве можно чем-то стать – и тогда все к тебе побегут, не будешь знать, куда деваться.

А вообще, любому, кто не сидит в одиночной камере, грех жаловаться на одиночество. Надо иногда перечитывать что-нибудь такое, знаете, по истории российской юриспруденции – например, книгу Евгения Анисимова «Дыба и кнут». Одинок тот, кто сидит в каменном мешке. Еще более одинок тот, кто сидит на колу. А у вас всегда – пока, слава богу, – есть возможность выйти на улицу, потоптаться в толпе, пойти в кафе и посидеть там одиноким инопланетянином, глядя на посетителей и мысленно докладывая о них невидимому Центру. Он есть, можете мне поверить. Центр всегда есть.

В жанре кала

Адекватным ответом на британскую экранизацию «Анны Карениной» работы Джо Райта со стороны Госдумы могло быть только срочное распоряжение об экранизации какой-нибудь сакральной английской классики – скажем, «Робинзона Крузо» – в исполнении Никиты Михалкова с Евгением Мироновым в роли Робинзона и Чулпан Хаматовой в качестве Пятницы, с балетом, зонгами группы «Любэ» и финальным явлением спасительного полковника-колонизатора, сипящего на титрах «God Keep the Queen». Вот этим бы им подзаняться, а не законом Димы Яковлева: детям никакого ущерба, а русская литература как-никак наше последнее бесспорное национальное достояние. Фильм Райта можно купить и показывать в России только в состоянии полной моральной невменяемости (о том, в каком состоянии можно было это снять, судить не берусь – к Тому Стоппарду, сценаристу, у меня претензий нет, все русское, кажется, успело засесть у него в печенках еще во время сочинения десятичасового «Берега утопии»). Перечислять несообразности имело бы смысл, будь у авторов серьезная художественная задача, хоть подобие пиетета к подлиннику – каковой пиетет ощущался, скажем, в откровенно дикой французской киноверсии Бернарда Роуза 1997 года: там был ужасный Левин, Софи Марсо, так и не вышедшая из амплуа французской школьницы, внезапно открывшей для себя радости секса, и главный русский национальный спорт – пробег сквозь дворцовые анфилады; но Роуз, повторяем, старался. Райт, снявший до этого вполне серьезное «Искупление» и откровенно издевательскую версию «Гордости и предубеждения», явно действовал не без концепции, но сама эта концепция, если уж называть вещи своими именами, свидетельствует о таком усталом и безнадежном отвращении ко всему, что называется русским стилем, что даже как-то и не знаешь, как к этому относиться. Либо действительно принимать антирайтовский закон, устанавливая думское эмбарго на все последующие работы Киры Найтли (уверен, что за нее выйдут на улицы не меньше народу, чем за сироток), либо трезво спросить себя: чем мы это заслужили? Второй подход, думается, перспективнее.

Я не стану вспоминать тут усадьбу Левина, словно перекочевавшую из дэвид-линовской версии «Доктора Живаго», и тоже с куполами; если они так себе представляют яснополянский быт, то и Бог с ними, «Последнее воскресенье» должно было лишить нас последних же иллюзий. Не стану придираться к Левину, более всего напоминающему сельского дьячка иудейского происхождения, к его брату-народнику, подозрительно похожему на завсегдатая опиумной курильни, к Вронскому, которого так и хочется перенести в экранизацию «Снегурочки» в качестве Леля, нахлобучив на его соломенные кудри венок из одуванчиков; к перманентно беременной Долли и пока еще не беременной, но уже подозрительно округлой Китти, играющей с Левиным в кубики с английскими буквами – и видит Бог, для этой сладкой пары трудно подобрать более органичное занятие. Как говорил чукча после падения в пропасть пятого оленя – однако тенденция. Если прибавить к этому персонажа из Третьего отделения, следящего за всеми героями и периодически сообщающего, куда им следует пойти, если припомнить бюрократический балет по месту работы Стивы, которого в первом кадре зачем-то бреет тореадор в плаще, если вспомнить заседания Государственного совета, на которых обсуждается семейная драма Каренина, станет ясно, что роман Толстого сделался для Стоппарда, Райта и многих еще представителей британской интеллигенции воплощением русского штампа, то есть всего максимально противного и смешного в местной действительности. Добавьте к этому перманентно исполняемую за кадром песню «Во поле березка стояла» (с акцентом) и детскую железную дорогу, с которой играет Сережа, а также периодические проходы через золотую рожь – и месседж картины станет вам ясен: как же мы все их достали, мать честная!

История – по крайней мере русская – повторяется бессчетное количество раз: сначала как трагедия, потом как фарс, а потом еще много, много раз как говно. Этот ужасный закон никак иначе не сформулируешь (слово «дерьмо» представляется мне более грубым, а другого названия для вторичного продукта человечество не придумало). Нельзя бесконечно проходить через одни и те же анфилады, уставленные граблями, и думать, что кто-нибудь станет относиться к этому всерьез. В эпоху, когда истерическая пугалка престарелой кинозвезды «Сделайте по-моему, а то я приму русское гражданство!» стал международной модой, невозможно ожидать другой «Анны Карениной». Собственно, уже Вуди Аллен в «Любви и смерти» отчаянно поиздевался над русскими штампами – но, во‐первых, именно над развесистой клюквой, а во‐вторых, в картине он выказал как раз изумительное ее знание и тонкое понимание, чего у Райта нет и близко – да и у Стоппарда, увы, оно куда-то делось. Вуди Аллена русские пошлости волновали и смешили – Райт пользуется ими как безнадежно отыгранными; наконец, Вуди Аллен глумился над западным представлением о России, но не над «Войной и миром» или «Преступлением и наказанием»; Райт и Стоппард выбрали для экранизации – а стало быть, и глумления – самый совершенный и потому самый сложный роман Толстого.

Вот тут моя главная обида. Все-таки человек, что называется, писал, не гулял. Оно, конечно, прав Блок, в дневнике записавший «видно, как ему надоело»; есть там, действительно, и повторы, и куски, в которых чувствуется усталость, но в целом «Анна Каренина» – один из самых безупречных романов, когда-либо написанных. Это результат действительно титанических усилий лучшего из русских прозаиков at his best, в лучшее, по собственному признанию, время, причем автора интересовала не только «мысль семейная», а прежде всего художественное совершенство, пресловутое сведение сводов: дальше, после этой вершины, можно было вовсе отказываться от художественного мастерства, чтобы прийти к нагой мощи поздней прозы. Лейтмотивы, тончайшая и точнейшая конструкция, фабула, идеально выбранная для метафоры всей пореформенной России, которая попыталась было сломать национальную матрицу («переворотилось и только еще укладывается»), да и рухнула опять во все то же самое, по-левински утешаясь частным «смыслом добра», – все тут выстроено строго, с тем интеллектуальным блеском и расчетливостью зрелого гения, до которых всей мировой прозе было тогда как до звезды. Можно обожать Золя, преклоняться перед Джеймсом, – но тут, хотите не хотите, прав был Ленин: кого в Европе можно поставить рядом с ним? – некого. Он, пожалуй, угадал в «Анне Карениной» и собственную попытку сломать любимую и проклятую матрицу и собственную символическую смерть на железной дороге, той железной дороге русской истории, которая оказалась замкнутой; там сказано и поймано больше, чем мог понять он сам – и не зря, слушая в старости чтение «Анны Карениной» в собственной семье, он сначала не вспомнил, чье это, и подивился: хорошо написано! Никто не требует от интерпретаторов слепого преклонения, копирования, механистической точности – но уважай ты труд человека, который был не тебе чета; который не гениальными озарениями (выдумкой дилетантов), а фантастически интенсивным трудом выстроил универсальную конструкцию, оказавшуюся больше самых честолюбивых его планов. Ведь в семейном и светском романе, о котором он мечтал, больше сказано о трагедии вечного русского недо-, о половинчатости всех здешних предприятий, о природе всех начинаний, нежели во всей отечественной прозе! (Это уж я не говорю о чисто художническом мастерстве, о тысяче частностей, о мелочах вроде перемен настроения у художника Михайлова или о том, как собака Ласка думает о «всегда страшных» глазах хозяина.) И в эпиграфе к этому роману с его очевидным, а все же неуловимым, невысказываемым смыслом, все сказано о будущем отношении к этим русским любовным историям и русским реформаторским попыткам: не лезьте со своими суждениями, Мне отмщение, и Аз воздам. Не в вашей компетенции мстить и судить, все сложно, мир так устроен, чтобы в нем не было правых, – я разберусь, а вы не смейте празднословить, клеймить и назначать виновников. И мы еще очень будем смотреть, кто окажется прав – Анна или Левин, который со всей своей прекрасной семейной жизнью прячет от себя веревку и в конце концов, мы это знаем, уйдет из дома, оставив жене прочувствованное, но отчужденное письмо.

Все эти очевидные вещи приходится напоминать не только Стоппарду и Райту, которые меня и вовсе не прочтут, – но нам всем, и вот в какой связи. Ведь это их нынешнее отношение к Толстому как к чему-то заштампованному, безнадежно навязшему в зубах, тоскливому, уже неотличимому от кафе «Русский самовар», – оно же не толстовская вина в конце концов. Это заслуга страны, так ничего с тех пор и не породившей, так и не сумевшей изменить этот заскорузлый образ. По идее нам, всей русской литературе, надо срочно менять эту самую матрицу, состоящую из березоньки в поле, бессмысленной бюрократии, святоватого и вороватого пьющего народа, а также Третьего отделения (вот бессмертный и самый актуальный бренд); надо срочно писать что-то другое – да как его напишешь, откуда возьмешь, ежели его нет в реальности?! Гоголь сошел с ума, пытаясь написать второй том «Мертвых душ» в то время, как еще не кончился первый (сумел невероятным усилием угадать людей будущей эпохи, того же Костанжогло-Левина, – но на этом подвиге сломался, задохнулся, не получая подтверждений). Мы все живем в бесконечном первом томе, но сколько можно?! Из чего сделать новый образ России, если к ней до сих пор приложимы все афоризмы Салтыкова-Щедрина? Ведь это мы, мы сами сделали так, что на наших классиков стало можно смотреть настолько свысока; это мы собственным бесконечным копанием в своем ничтожном, в сущности, двухвековом культурном багаже, сделали этот багаж штампом, над которым можно теперь только измываться! Чего стоила бы британская культура, остановись она на Диккенсе? У Чехова четыре сценических хита и два полухита – но можно ли на этих шести пьесах полтора века строить имидж России? «Анна Каренина» – величайший русский роман, но если за полтораста лет ничего не прибавить ни к этому роману, ни к этой железной дороге, поневоле дашь иностранцу право на снисходительность, на интерпретацию без чувства и мысли, на пренебрежительный и эгоцентрический подход: ему интересно поэкспериментировать с театральностью, вот он и берет для своих экспериментов самую совершенную русскую книгу, и плевать он хотел на ее скрытые смыслы, потому что…

Потому что кто мы сегодня такие? Новая родина Жерара Депардье? Спасибо большое.

По «Анне Карениной» Райта видно, до какой степени мы им действительно надоели – с нашим неумением сделать выбор, с нежеланием работать, с рабской покорностью перед любой правительственной мышью, с вездесущей и всевластной тайной полицией, с бессмысленным трепом, с враждой к интеллекту и преклонением перед дикостью; видно, насколько деградировало уже и самое наше злодейство, не вызывающее ни гнева, ни смеха, а только бесконечную тоску. Мы перестали быть страной с живыми проблемами и живыми лицами – мы теперь декорация для постмодернистского балета; мы не смеем претендовать на то, чтобы они чтили наши святыни и помогали нам в борьбе с нашими пороками, – именно потому, что они от всего этого уже невыносимо устали, а мы еще нет.

Это не они снимают в жанре кала – это мы в нем живем.

Гог и Магог-2013

Весной этого года я выступал в Дублине на традиционной неделе русской культуры и зашел на распродажу книг в местной университетской библиотеке – на таких распродажах попадаются сокровища. После часа увлекательных хождений по рядам библиотечный ангел подсунул мне красную книжечку 1931 года – роман Винсента Шина «Гог и Магог», да еще и с автографом.

Винсент Шин (1899–1975) известен главным образом как автор «Личной истории» – полудокументального и отчасти автобиографического шпионского романа, по мотивам которого Хичкок снял в сороковом «Иностранного корреспондента». Знают его и как любимого собутыльника Хемингуэя времен их совместной работы в «Чикаго Трибьюн». Он вечно оказывался в центре великих событий – не в силу журналистской интуиции, а благодаря, как формулировал он сам, «страстной жалости к угнетенным». То ли предчувствия, то ли журналистская удачливость помогали ему безошибочно выбирать болевые точки мира: в 1947 году он отправился в Индию искать смысл жизни – а три дня спустя на его глазах убили Махатму Ганди, чью биографию он написал 8 лет спустя. В биографическом очерке о Шине на хорошем историческом сайте Traces.org сказано, что СССР он посетил проездом из Китая и «сочувственно наблюдал за становлением большевизма». О степени этого сочувствия читатель сможет судить сам, если полезнейшая книжка Шина будет у нас издана; перевести ее несложно, он пишет хоть и немного выспренним, но в целом простым журналистским слогом, а удовольствия масса – во всяком случае, для постсоветского читателя. Когда герои Шина разговаривали о русской национальной исключительности, оплоте духовности и благотворности палки, все это было обычным deja vu; когда ровно в момент разборок в Большом театре я читал у него об интригах в Большом театре – это был повод похихикать, не более; но когда дело дошло до встречи с диссидентом на Болотной – чувство безвыходности Русского Круга придавило меня так же, как главного героя в финале.

Шин интересовался Россией (и Индией!) давно – еще в мае 1928 года он опубликовал в «Нью рипаблик» весьма сочувственную рецензию на книгу австрийского культуролога Рене Фюлоп-Миллера «Ленин и Ганди». Вот, кстати, чьи книжки полезно бы переиздать – при всей их наивности! Работы Фюлоп-Миллера «Охрана: Советская тайная полиция» (1930) и «Лицо и смысл русского большевизма» (1927) были бы сейчас очень ко времени – а у нас издана лишь его клюквенная книжка о Распутине. Но пока у нас речь о Шине: «Гог и Магог» – роман пророческий, но заметил его мало кто. Разве что феминистка Юдора Ричардсон (впоследствии соавтор бестселлера «Как пить и остаться трезвым») написала, что автор так и не понял сущности большевизма, что он остался для него зловещей мистической тайной, как библейские Гог и Магог, и что персонажи схематичны: «Роман возможен без главной мысли, но без живых героев – увы». Между тем Шин увидел в русской революции куда больше, чем рецензент – в его романе: русские корни советского прослежены у него с великолепной точностью.

Сюжет несложен и завязывается в Париже, в 1927 году: молодой американец Джон, бездельник, бродяга, не выбравший в свои 27 никакой профессии, но наделенный хорошим вкусом и несколько старомодными взглядами на мораль и закон, на рауте у сестры знакомится с легендарной русской (советской) певицей Терсчеллинг. На вид ей около сорока, хотя она говорит, что 34 – а на деле, кажется, все 48; есть в ней нечто от Дункан, хотя она как раз вполне русская. Она пленяет молодого человека (которого называет Ванюшкой) неполиткорректным поведением и откровенностью, он едет к ней ночевать и остается при ней в качестве пажа. Вскоре Терсчеллинг собирается назад, в Советскую Россию, и приглашает Джона с собой. Родственники юноши в ужасе, но Терсчеллинг и Советская Россия так интересуют его, что плевать он хотел на чужие мнения. «Я выдам тебя за студента, изучающего политику. В Москву они едут сплошняком. Даже не знаю почему, ведь Россия – единственная в мире страна, где политики нет».

В России герой сближается с друзьями и коллегами Терсчеллинг – и прежде всего с журналистом Григорием Козловским. «Вы говорите как истинный русский», – говорит советский журналист американскому туристу после первого обмена мнениями. «Могу сказать еще что-нибудь сугубо русское. Например, за пределами Москвы вообще не бывает театра. Есть артисты, есть певцы, но театра в подлинном смысле не осталось уже нигде». «Отлично! – замечает Гриша. – Неправда, но как сформулировано!» – «Могу еще. Русские под Березиной повергли в прах Западную Европу во главе с Наполеоном. Британцы пытают несчастных обитателей голландской Ост-Индии. Только в России умеют преданно любить Родину. Декорации парижской Гранд-Опера не согласились бы принять в дар даже в Иркутском государственном театре. У американцев не бывает души». – «Отлично! Мы сделаем из вас настоящего русского».