Поэтому все чаще во время работы ему приходилось бороться с тошнотой и проглатывать поднимающиеся из глубин своего нутра ядовитые пузыри стыда и нарастающего чувства вины перед коммунистом-отцом, – и эта латентно протекавшая, исчерпывающе имплицитная, прежде себя никак не проявлявшая сторона Владислава Витальевича внезапно обострилась и вступила в открытую вооруженную конфронтацию на территории его жизни. Как ужасно он себя ощущал!
С какой раздвоенностью боролся! Бедный, бедный Владислав. Давайте пожалеем его, похлопаем по спине и погладим по разрастающейся залысине.
Но все-таки, продолжая необходимо-вынужденную рутину и прикрывшись беспринципностью, оправдываясь нуждой, потребностью в заработке, прячась за фальшь панелью своего имени, Владислав Витальевич вышвыривал самого себя из своей же головы и продолжал быть лишь обезличенным наборщиком текста. Клац-клац-клац…
Так что больше не оставалось провинившейся в чем-либо личности какого-то человека: только паспорт с фамилией, именем, отчеством, датой рождения, номер полиса, резус-фактор, сумма зарплаты, плюс, минус, адрес местожительства и прочие ненужные наименования! – этот коллекционный набор пестрых магнитиков на холодильник, где человек пытается сохранить замороженное мясо своей протухшей, нежизнеспособной, призрачно-ускользающей от него личности.
И каждый раз, словно беглец, Владислав Витальевич очумело срывался с рабочего места в конце смены, сигал на заоблачный дебаркадер,
Натягивая моря и сушу как панталоны
И как ширинку застегивая экватор.
И растущие над горизонтом горные кряжи
До упора впивались ему в подбородок
Как застежка-молния комбинезона!
Проще говоря, он бежал, бежал и на ходу источал запах увядающей поэзии. Ему было, о чем сказать, но он патриотично помалкивал. Он прятался. От самого себя, а главное – от отца. И это работало. Но вот, временами, все менялось: каждый раз, например, когда в кабинете (в крохотно-плачевной и прокуренной, размером с кулачок, каморке) неожиданно начинал верещать телефон, Владислав весь скукоживался, трясся и заболевал всей душой, всем вещественным телом, – опасаясь, что это ему звонит Виталий Юрьевич!
«Я могу просто не отвечать… – думал Владислав, – нет, не могу, это ведь рабочий телефон… нет, это не может быть отец, я ведь не оставлял телефон, где работаю! Или нет, оставлял? Все так перемешалось, все так интенсивно. Ужасно! Это бессмысленно… а вдруг это Виталий Юрьевич…»
Хочет поинтересоваться здоровьем, образованием, настроением своего отосланного сына, – и Владиславу придется что-то выдумывать, обманывать отца; и мозги у него в такие минуты совершенно отшибало. Неприятно-влажными, сырыми пальцами Владислав снимал лишь формально-материальную трубку и, дыша, слышал какие-то развинченные, разобранные на части голоса, а следом вступал голос родственницы, очевидно возглавлявшей этот балаган.
Тамара Петровна возбужденно-невнятной скороговоркой пропердела Владиславу в ухо, – что, когда вечером он вернется с работы, – то ему надо будет опустить ключи в почтовый ящик Вероники Антоновны (при этом совершенно никаких эротических ассоциаций в его голове не возникло), потому что сейчас всем домом, – сто пятьдесят жильцов плюс состарившаяся собака, – они собираются пойти в бывшее здание исполком горсовета. Там вместе будут писать какую-то петицию, какое-то заявление с требованием переименовать их улицу. Так как в газетах пишут, что Ганс Александрович Черницын (наряду с остальными именами из перечня) в сороковых и пятидесятых годах был организатором массовых репрессий, руководил расстрелами, обрекал невинных людей на заключение, на каторжные работы, а теперь вся эта гнусь всплыла; и нельзя допустить, чтобы эта зловещая, кошмарная фигура продолжала отбрасывать свою тень на улицу, на ее жильцов и на их репутацию, на всю Россию!
«Хорошо, я понял, – отвечал Владислав, – я все понял, опущу и жильцов, и ключ, и к соседке в почтовый ящик загляну». И вешал трубку, раздумывая о том, как бы ему убежать и куда подеваться на случай, если однажды позвонит отец. Любопытно, как он? Совершенно позабыл Владислав о чувствах отца, ведь тот был настоящим патриотом, коммунистом! Наверное, он ужасно переживает – и потому Владислав ужасно переживает тоже. Но позвонить и узнать, как дела у отца, он не решался. Владислав шел домой пешком. Навстречу ему дул серый, петербургский ветер с набережных, скользко-каменных, глянцево-дождливых, и кругом были памятники, увековечивающие деяния людей, по-своему великих, принесшись пользу своему отечеству, его культуре, а что же он, Владислав?..
…а Владислав услышал чирикающе-девичий, задорно-певучий голосок, заставивший его сердце болезненно сжаться. Он оглянулся и, словно пораженный молнией, застыл, увидев девушку: красивой она не была, отнюдь, лицо приплюснуто-круглое, широкий лоб, ее пальтишко, продуваемое ветрами, походило на сплошной коричневый рукав с пуговицами, поношенный, но когда-то модный. Девушка читала стихи нараспев, читала стихи, которых Владислав Витальевич никогда не слышал ни от матери, ни от бабки, которая, кажется, перечитала ему в свое время всех русских поэтов поименно! Туполобый, косолапый, задыхающийся от волнений, Владислав как бы невзначай приблизился к перилам, ограждающим набережную от свинцово-серой воды, отражающей перевернутое с ног на голову небо; и покосился на читающую стихи девушку, а читала она самозабвенно, своим хрустально-чистым голосом, описать всю прелесть которого не нашлось бы и тысячи спаренных эпитетов; Владислав стоял, задыхаясь от страха, за которым пряталось робкое, застенчивое, задавленное, задушенное намерение подойти и просто поздороваться с этой милой пташкой, которую, наверное, звали Таня или Оля, а может быть, каким-нибудь другим ласковым именем. Он чуть ли не валился с ног от накатившей слабости, словно сами воды матушки-реки подмывали основу его личности, а он стоял тут, с обрызганными туфлями и брюками, и старался не упустить ни одного прозвучавшего слова.
«Нужно было сочинить красивые стихи, – подумал Владислав и ощутил, как внутри все сжимается и разжимается, будто с каждым вздохом и выдохом он спрессовывал внутри себя гармонь, – нужно было… Красивые, а какие это? Вроде… будь я проклят… ведь я из народа человеко-часов! Мозолистыми руками мы, пролетарские хребты, закатывая рукава до локтя, моем полы и стираем белье, желчь отжимая и слюноотделенья жизни из обезображенного мочала…
Онемевшей губы Тантала,
Что чахнет у канализационных
Труб!.. нет, нет!