Температура воздуха поравнялась с температурой летнего тела, и пролитый совместными усилиями трудовой пот перестал быть главной семейной ценностью.
Возвращавшийся с работы, – которая становилась все более утомительно-монотонной, – Владислав Витальевич, поднимаясь по ступенькам, снимал с разлаявшихся окон первого этажа их решетки-намордники.
В проветренном подъезде, окрашенном по углам в цвет испарившейся мочи, кое-где были разбросаны выщипанные брови шприцев, а поверх потрескавшейся штукатурки наспех нарисована порция эскадронных гениталий и написана завораживающая инструкция их применения, призыв к освобождению от накопившегося невроза.
«СССекс! Пролетарские болты всех стран – объединяйтесь!»
Вот чернеет пунктиром холодная магистраль из капель упавшей крови, на подоконнике лежат перевившиеся узлом резинки, какие-то удушившие сами себя шнуры. Кайф струился по пустующим и обескровленным, ссыхающимся венам городских подъездов, по которым попросту нечему было течь. Отовсюду гремела музыка нового поколения.
Жуткое, отталкивающе-неприятное зрелище для впечатлительного Владислава, пребывающего в омерзительно-мизантропическом настроении и ощущающего всюду возрастающий ропот энтропии, – от всего этого хотелось без оглядки сбежать, совершить пронырливый нырок, бесповоротное бегство на триста шестьдесят градусов в персонифицированную болезнь.
Никогда Владиславу Витальевичу еще не было так стыдно за самого себя, как сейчас за Россию. Ведь то, что в перспективе планировалось завершиться возмещением нанесенного ущерба и одухотворением великой страны, переросло в нечто совершенно неконтролируемое: в стихийное, инстинктивное и нерегулируемое ничем стремление к самоудовлетворению, – и чем выше была скорость его непрерывного движения наружу, тем явственнее там обрисовывалась выпуклость морды ощерившегося зверя, саблезубые очертания первобытно-общинного строя, который пожирал сам себя.
Теперь все это лишь разрекламированные руины, приукрашенные архитектурно палаццо современного палеолита, где процветает утомленный, потрепанный ветром тщетной умственной деятельности паллиум, – из-под которого, как из-под капюшона, как когда-то нам пророчил эксцентричный европеец, – должно было выглянуть золотисто-смуглое, облагороженное морщинами лицо. Оздоровленное умеренным загаром лицо ницшеанского сверхчеловека. Но не выглянуло.
Ибо теперь, при ближайшем рассмотрении, этот капюшон, эта паллиумная оболочка человеческого мозга оказалась только лишь надвигающейся на нас атавистической пещерой будущего: где властвует оскал, звучит сладострастное эхо роженического вопля, возвращение к фаллической архитектуре, к обожествлению детородного органа.
Этот мир, вернувшийся туда, откуда человечество начинало, не мог предложить Владиславу Витальевичу ничего нового, свежего, достойного.
Поэтому, как и первобытный человек, планов на ближайшее будущее, – очерченное в пределах грядущего вечера, до которого он мог бы и не дожить, – Владислав уже не строил. Никаких долгоиграющих намерений не вынашивал и давным-давно перестал понимать, зачем родился.
В отличие от многих людей, типично интересовавшихся местоположением, в котором они пребывали до рождения, Владислав Витальевич интересовался лишь будущим, целью человеческого бытия, общим смыслом и своим значением для мира, который на самом деле нуждался только в его отвоевавшемся неудовлетворенном трупе, наколотом на штык эрегирующего врага. Страшная картина.
Людмила Викторовна, кое-как выносившая его, кое-как разродившаяся им, – промахнулась им при родах, так что Владислав Витальевич полетел в пропасть, затерявшуюся между двух эпох: и в этом пугающем отсутствии адекватных национальных ценностей и здоровых моральных ориентиров, Владислав ощущал себя ни к чему не прикованным, обезличенным, выхолощенным и смешанным с окружающим пространством; как лужа рвоты сползающая со ступеньки на ступеньку, капающая и воняющая на весь подъезд.
Но дело тут не в том, как Владислав Витальевич смотрел на пессимистичный, пропитый и разграбленный мир, – дело не в зашлакованных, просроченных глазах Владислава.
Нет, в самом пространстве был сосредоточен и скрыт всепоглощающий дефект, из-за которого оно стремительно истощалось в своем надуманном, варварском, искусственном бытии, – повсюду разнося разлагающую вонь однообразия и плодя бесперспективные повторы, не адресованные никому подражания и одноразовые копии в их немыслимой численности и беспроигрышных комбинациях.
Бытие, простое человеческое бытие основательно истощилось – все очевиднее становилась его вторичность, принужденность, его неосновательность, притянутость за уши и высосанность из уколотого пальца.
И неприступный для рвотного приступа Владислав Витальевич не мог для себя выследить хотя бы одну адекватную причину, столь необходимую для прославленного сверхчеловека сверхидею, – которая бы побудила его к повторному роковому влезанию в эту общечеловеческую удавку затянувшегося бытия.
Он не мог отыскать какую-то причину, которая оправдала бы эту потребность в упрямо прославляемом мученичестве, и которая оправдала бы эту бессодержательную жизнь соотечественников в его глазах, наказанных за чистосердечное сочувствие к ним и ко всей России.
Поэтому Владислав был отчасти рад, осчастливлен нахождением в своей ограниченной и кропотливо скроенной конторской тени, спрятавшись за вуалью от всего происходящего, печатая на бумаге бессмысленные слова и задумываясь о том, чтобы изложить на них пару свежих строк…
Здесь островерхий дым запыхавшейся папиросы множился облаками, лихорадочно мерцал под открытой форточкой, расположенной прямо над революционно-ленинской лысиной Владислава.