В тайге Нолли укусил энцефалитный клещ. «Я знал, что главное — добраться домой, к тебе, мама. Поэтому — я здесь».
Обессиленного, истерзанного бредом, дома (в том далеком, тоже «доме», в маленьком поселке — подобно снежинке в волосах — в тайге) его ждало еще одно горе.
Белолобый встречал Нолли неприветливо. В последние его возвращения из тайги не подходил вообще, а приближающегося к Василисе — отталкивал, скалясь. «Это хорошо, что так. Я за нее — спокоен». Однако, вернувшись в тот роковой день, Нолли застал кобеля и свою жену в совокуплении. «Они не могли расцепиться, а я — я не мог шевельнуться. Мне казалось — я умер». Вошедший на порог следом за отцом Левушка заорал: «Убей их!» — и стал освобождать из чехла ружье, болтавшееся на узкой отцовской спине. Отделившись друг от друга, уличенные набросились на пришедших. «Ты не мужчина! Я — виновата? » — а пес рычал и грозился прыгнуть. «Уходи! Ты нам не нужен!» — это уже через дерево дверей. Отец и сын ушли в лес.
Ничто не могло удержать Нолли дома. Он — сбегал. Домочадцы в конце концов привыкли к характеру мальчика. Мариана сдерживала себя, и, глядя на нее, никто не мог судить о степени ее волнения за сына. Домой Нолли возвращался усталый и израненный. Приносил подарки. Шкуру лисы. Белки. Пару уток. А однажды — рысенка.
Когда Нолли впервые очутился в лесу, то еще плохо ходил, но ему сразу стали понятны языки зверей, и он о чем-то сердито заспорил со сварливыми воронами, а няня Люба, перекрестив его и шепча спасительную молитву, повлекла мальчика к дому. Утром Нолли не оказалось в кроватке. Ошеломленная отсутствием сына, Мариана просто не знала, что предпринять. Няня покаялась в том, что слышала, как малыш ругался с птицами. Взяв дворника, женщины поспешили к лесу. Смеясь и плача, они сняли младенца с сосны, на суку которой он раскачивался, подобно росомахе.
Теперь по утрам к прочим звукам квартиры, определяемым Сережей «зоопарковские», присоединяется упоенный кашель Нолли. Курить ему не бросить, жалуется, и, затянувшись папиросой, он долго кашляет. Чтобы уменьшить засорение легких, он разживается фильтрами. Они в пластмассовых оболочках. Вставив цилиндр фильтра в гильзу папиросы, вдыхает очищенный дым.
Дядя Нолли нас «подслащивает». Подойдя к нему с бессмысленным лицом, улыбаемся. «Ну что, подсластиться хотите?» — спрашивает. Мы киваем, дублируя: «Подсластиться!» — «Нате!» — протягивает дядя Нолли одну, а может быть, две (каждому) барбариски, что продаются в ларьке на Бывшем проспекте по 1 коп. за штуку, или ирис, по 3 коп. за две штуки. Мы, постояв для приличия, а не выклянчивая еще «сластей», удаляемся. Мама потом определит дядюшке по червонцу в месяц на наше «подслащивание» (тогда мы этого не знаем), чтобы он, не как отец, конечно, совсем даже близко не отец, ну, сама она не знала как, просто вот «подслащивал», ну, чтобы слаще было!
Озорство переходит в хулиганство, чреватое увечьем, неожиданно, ненамеренно, каким-то коротким, внезапным движением, отнюдь не предусмотренным игрой, переходящей в озорство. Так же и с кирпичами. Ими заложена дыра в стене, зияющая после удаления трубы дымохода. Залатанное отверстие приходится как раз над кроватью — спальным ложем Эммануила и Левушки.
Слушая через неплотно закрытую дверь мерную речь Нолли, возвратившегося после суточного дежурства, говорящего голосом утомленным и полным любви к сыну, по-деловому отвечающему: «У-у... Ага... О-о-о!» — мы решаем нарушить идиллию и, робко еще, надавливаем Катиным костылем, тут же в «коридорчике» стоящим, на кирпичную пломбу. Ничего! Что ж, надавим посильнее и еще покрепче. Сыплется? Неважно. Все силы вкладываем в давление на кирпичи. Внезапно костыль выдергивается в пространство. Кирпичей уже нет — пыль, а за ней, оседающей, упирается взгляд в трещины мелованного потолка. Роняя друг друга, забиваемся в комнату. В ушах догорают крики: «Сына?!» — «Отец!!!»
«Вы представляете себе, что бы могло быть, если бы дядя Нолли лежал, к тому же головой к стене? А Левушка? Если бы они оба решили поспать? Оба ведь очень устают. Дядя Нолли — от работы. Левушка — от учебы. Мне за вас очень стыдно. Я извинилась, но считаю нужным и вам подойти к дяде Нолли, — говорит бабушка. — Вы могли стать убийцами. А ведь они вам — родственники. Самые близкие люди».
Отец и сын прописываются на площади Марианы. Левушку определяют в школу, где учатся братья, в класс, в котором Дима. (Орешник, став «классным», разлучает Осталовых, мотивируя: «Я год учительствую». Двое таких на класс — много». )
Нолли трудится в трех организациях. Сутки — через трое — в охране хладокомбината, сутки — через трое — в охране садоводства и там же в промежуточные («отсыпные») дни — на землеройных работах.
Чрезмерно утомленный, тенью двигается Нолли по городу. И только: дом — транспорт — работа. В кармане его вохровской шинели — будильник. Неурочно сигналит он подъем, когда Нолли, чтобы не стеснять сыновний сон, спит на полу, укрывшись шинелью.
«Сейчас мне не представить даже, как я все это выдерживала, и даже не выдерживала — успевала. Два-три раза в день приходилось кататься в центр за продуктами. Обеды. Это — два супа: тете Насте и маме — один, нам всем — другой. Так же со вторым, разве что гарнир — общий. А тут же на кухне Варвара, которая дразнит и травит меня, сбрасывает с горелок кастрюли. Братья, которые, злые тогда, надо мной издеваются. А у меня уже свой дом — комната от Союза писателей, и поздно вечером, к ночи, я еду туда, потому что как выехала от наших, места у них стало не больше, а меньше: мальчики подросли. Если лето, то надо успеть в Пузырьки, потому что наши старушки — там: бабушка часто падает и обваривается, если в руках горячее, тетя Настя — после удара и фактически не подымается. Обед, который дома, думаю — дня на три, — нет, за день съедается. До чего обидно было смотреть, как дядя Нолли выставляет Сережу с Димой из-за стола, а сам отдает их порции Левушке. Как гадко! А у меня еще университет — почасовка, у меня еще первые переводы Так и запомнилась себе, как на фотографии, сделанной Вепрем, — я, растерянная (не ждала, что снимет), в левой руке две сетки, в правой, где палка, — сумка».
После того, как с Невенчанной случился удар, левая половина ее начала двигаться непроизвольно: голова раскачивалась, а рука и нога подымались и опускались, словно Анастасия подчинена ритму неслышной мелодии. Чтобы оправдать пляску конечностей, Невенчанная заводит раскидай, который, привязанный к руке, привлекает якобы взор, ногой же старуха поддает игрушку.
Анастасия Николаевна ест в полную силу. Нельзя ей так, но себя не жалеет. После обеда начинает, отвалясь на спинку кресла, тяжело дышать, задыхается, хрипит. Зачарованно — смотрим. Некая тайна природы раскрывается перед нами.
Бабушка достает кислородную подушку, отпаивает тетю Настю кислородом. «Хууууууу-а! Хууууууу-а!» — затихает, сменяясь не ровным еще, но не тревожащим уже так душу дыханием. Уходим.
Дядя Нолли смотрит на тетю Настю спокойно. Строго. Стекла очков отражают комнату, Анастасию — глаза за ними не шелохнутся, затаив то, что изречет он, прикрыв за собой дверь: «Мать у нее — рикша».
Нас во время обеда Нолли навострился наказывать, а это значит — удалять с улыбчивым: «Зажрался! Ой, зажрался!» Я — может быть, но Серега — совсем худой, не по годам легкий и ростом не вышедший — нет. Я удален, котлете моей совершает дядя Нолли перепас в Левушкину тарелку: «Сына, справишься?» Двоюродный не отвечает, разломив котлету вилкой, а исподлобья куда-то смотрит. Серега сдержанней меня, но и он, за смех, вытряхнут в коридор. «Совсем обнаглели!» — это напутствие Серегиной котлете. Но ведь за вторым — третье.
«Вы изводите меня во время еды. А знаете, что на собаках проводили такие опыты — заставляли нервничать в минуты приема пищи. И что же? Они долго не протягивали», — говорит мама, бедная, и смешно и стыдно нам. Стыдно смеха и смешно стыда.