Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека — Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство — это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы — естественное право — гласит: «Выживает кто как может» — «Bellum omnium contra omnes» («Война всех против всех»), — то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства — в налагании ограничений («Si vis pacem, para bellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), — так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Si non esset lex, non esset peccatum» («Если бы не было закона, не было бы прегрешения»)). «Общественный Договор» есть не что иное, как ущемление каждого ради всех: «Salus publica prima lex esto» («Общее благо должно быть первым законом»). Равенство перед законом — неравенство по справедливости. Ибо закон безлично печется о практической пользе и карает вредящие оной действия, видя в сем свой настоятельный интерес, однако личностная нравственность и благие намерения простираются за горизонтом видимости закона, попросту неинтересны ему (как скупщику неинтересно искусство), — id est («то есть») закон судит преступления qua («как») акцидентальные23 следствия, меж тем пороки, эссенциальные причины, неподсудны закону (чу́дное олицетворение коего, клянусь шкурой Марсия, — царь Мидас с ослиными ушами24). Право (юридическое, я разумею) суть отрицательное понятие — не справедливость непосредственная цель его, а только недопущение несправедливости; и принуждение — акт de facto («по факту») негативный — исходное его позитивное средство; в этом право («легальность»), как нечто лишь производно моральное (блюдущее не дух, но букву блага), toto genere («кардинально») разнится с добродетелью — долгом человечности, чье понятие (так как подлинная мера нравственности — не в сдерживании, а в возвышении) положительно и первично, ибо не вынужденное оборонение от несправедливости утверждает добродетель, но в вольном водружении справедливости ее утверждение — ее подвиг — ее истина — ее свобода. Орудия закона — устрашение и наказание; орудия добродетели — доблесть и милосердие. Закон — это дремлющий дракон, что стережет Грааль общественности, взимая дань насущных жертв; тогда как добродетель можно уподобить странствующему рыцарю, чья десница, направляемая принципами просвещенного разума («кодексом чести») и девизом «Honestum per se expetendum est» («Честь желанна сама по себе»), самопожертвенно искореняет нечисть заблуждений на перепутьях человечества, себе стезю вперед пролагая».

Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, — ибо человечность — в сознательности воли, — и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа — Огонь Прометея

Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:

— Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность — самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что́ такое эта жизнь вовне — «ларец Пандоры»25, заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…

— Не сомневайтесь, — молвил я, — вой этот слышим всем и все его трепещут, — посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, — посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия — служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того — всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…

III

С минуту мы безмолвствовали.

— Деон… хочу просить вас… — при явной, а потому откровенно милой застенчивости произнес Себастиан, — если, разумеется, вы не против… для меня действительно важно, чтобы вы рассказали о себе… чтобы я имел возможность лучше узнать вас…

— Конечно, — бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. — Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, — ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, — можно утверждать с определенностью, — исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.

Что ж, начну, как полагается, с самого начала… — произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем — тем естественней и привольней струилась моя речь. — Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец — высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми — судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, — уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном

Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота — непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, — понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее — ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию26, угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…

В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых — тревожно-умиротворенных — дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов — вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, — ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, — подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его — с повергающей ясностью узрел я — зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.

Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, — по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, — и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.

И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, — словно предо мной предстал паладин из баллады, — я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.

— Да… — опустив веки, улыбчиво прошептал Себастиан. — Я вижу его… Прошу вас, продолжайте…

— Узнав сверх того, что доктор Альтиат наравне с врачебной практикой занимается преподаванием, я принялся тактично склонять свою матушку к тому, чтобы она повлияла на отца, и он дозволил бы мне поступить в медицинский лицей (надо пояснить, что, помимо профессиональных интенций на мой счет, наличествовало и побочное осложнение: отец отличался завидной крепостью организма (по всей видимости, в силу своей педантичности, каковая относительно житейских привычек доходила у него едва не до ритуальной скрупулезности), а посему питал к докторам, — в чьих услугах никогда всерьез не нуждался, уповая, чтобы так оставалось и впредь, — мнительную неприязнь). Матушка поначалу встретила в штыки мою «негаданную затею», находя врачевание ремеслом в высшей степени противным, скверным, макабрическим, и пыталась отвратить меня от него такими неделикатными словами, как кровь, желчь, судороги, стоны et cetera («и так далее»); а один раз, бледнея в лице, даже отважилась изречь самый страшный довод — неизбежное и многократное лицезрение смерти, «когда буквально ощущаешь на себе ее стынущее дыхание». Но я невозмутимо выказывал полнейшую решительность и был готов во что бы то ни стало отстаивать свою мечту до победного конца. В итоге матушка сдалась, как скоро (после ряда осад) мне удалось инспирировать ей, что искусные врачи — люди респектабельные и состоятельные, — а я, при своем великом рвении, всенепременно добьюсь в избранном мною деле больших успехов и славного общественного статуса удостоюсь; меж тем как в банке, ввиду моей апатичности к этому поприщу, мне сулит до самой пенсии оставаться каким-нибудь захудалым счетоводом… Итак, вместе мы аккуратно подступились к отцу…

Он рвал и метал. Чего и следовало ожидать. С багровым презрением, как саблей рассекая воздух указательным пальцем и прыща кипящей слюной, отзывался отец о докторах — поголовно «садистах» и «шарлатанах», кои, по его слову, либо обхаживают чернь в замшелых клиниках, либо бегают по частным домам, что «аптекарских рецептов почтальоны». «Когда человек болен — то бишь находится в дрянном состоянии, тогда-то врач для него, бесспорно, царь и бог! — разводил рацеи отец, драматично- досадливо размахивая правой рукой, с левой, за спину чинно заложенной. — Ну а когда у человека все в порядке, когда он полон сил и благоденствует — то бишь находится в превосходном состоянии, то кто для него этот самый врач? Кто? Скажите-ка мне на милость?! Кто же? Никто! Вот кто! Никтошечки никто! И баста!.. Другое дело банкир… — при сих словах отец, словно бы произнося их он вдыхал мирру, моментально умиротворялся, опускался в кресло и с чу́дной благостью, цветущей во взоре, закидывал ногу на ногу. — Тут все иначе… — раскрыв свой серебряный портсигар, убежденно закуривал он. — Тут все, я бы сказал, несравненно иначе… — молвил неспешно, паточно-тягуче (точно б смакуя каждое слово). — Когда человек в нужде, банкир для него — луч надежды во тьме долговой ямы; когда преуспевает — сподвижник и опора! Вот солидная, досточтимая профессия! Вот чем живет и дышит здоровый мир!.. Кто там из древних мудрецов заявил, что деньги — это жилы всего сущего?! Кто бы ни был, а был-таки прав! Чертовски прав! Кто ж посмеет с тем поспорить? Кто ж тут дельно возразит? Без денег в этом мире делать не-че-го! Без денег нет ни счастья, ни свободы, ни удовольствий, ни просвещенности, ни покоя, ни уважения, ни любви! Словом, не бывает без денег достойной, нравственно-опрятной жизни! — изрек отец сентенциозно, ус покручивая. — Человек, коли у него за душой ни гроша — дикий, омерзительный зверь — вшивый пес дворовый, ни на что не годный, никому не нужный и кем хочешь третируемый, а никак не порядочный представитель цивилизованного контингента, каковым ему надлежит быть. «Лишь осел золоту солому предпочтет», — корректно зарегистрировано стародавней поговоркой. Так и выходит, что деньги везде и во всем, что они, как связующие жилы, по которым циркулирует ток действительности. А ежели деньги — жилы всего сущего, то банк, вне сомнений, — сердце и разум. Вот оно как! Вот каково положение банковских сотрудников! Вот какова беспримерная ценность их достославной миссии! Мы — жрецы златого тельца, — заявляю я гордо, — единственного бога, которого можно воочию узреть и пощупать, единственного бога, творящего подлинные чудеса, единственного бога, пред которым всяк и каждый преклоняет колена иль хороводы пляшет, и которого ни один блажной еретик-фанатик, болезнью Святого Франциска27 прокаженный, что бы он там не морализировал зычно о «пагубе богатства», не дерзнет-таки отрицать! Ибо это такое божество, которое ни где-то якобы посиживает себе извека на облаке да тайком за нами наблюдает, что-то там, дьявол его разбери, промышляя, а такое божество, которое прямо здесь — среди нас, такое, с которым мы всякий день соприкасаемся, о котором всякий день думаем и на которое всякий день молимся — божество материальное, как и мы сами. Всесильный Зевс с златою цепью28! И не дурак был старик Гомер, вручая Вседержителю бразды из столь мягкого металла, — ибо деньги решают всё: «Pecunia obedient omnia» («Деньгам все повинуется»). А что же делаем мы, финансовые служащие? Контролируем сего «Отца смертных и бессмертных», иначе ведь Он шутя опрокинет землю вверх тормашками!.. Вот послушай-ка правдивую оказию. Заявился, значит, однажды Манса Муса, богатейший человек в истории, с караваном груженных золотом верблюдов в Каир, да принялся щедрой рукою раздавать свои капиталы налево и направо (что называется, «сорить деньгами» безбожно). И чем же сие непомерное «излияние великодушия» обернулось? Потопом! Бедственным потопом! Многолетним обвалом рыночной экономики! Так-то вот! Мир держится на деньгах, тогда как деньги держатся банковской системой — Олимпом благоденствия… А теперь узри великие деяния сего столь же могущественного, сколь и древнего Бога, чью неисповедимую мощь мы должным образом регулируем. Именно благодаря Нему рационально устроен мир, у людей есть работа, есть кусок хлеба и крыша над головой, есть досуг и безопасность, — поелику именно Он — несущий столп закона и общественности. Именно благодаря Нему строятся дома, дороги, мосты, плотины, тюрьмы, больницы, школы и так далее и так далее (не запамятуем, однако ж, и церкви); именно благодаря Нему свершаются научные достижения, возводятся памятники архитектуры и созидаются шедевры искусства, — поелику именно Он — стимул и основа цивилизации! In summa («в общем»), как довелось мне где-то прочесть намедни: «Ум — это рычаг, способный перевернуть земной шар, но точкой опоры ему служат — деньги», — и сие, сын мой, святая истина… Так что же, учитывая все сказанное и несказанно многое в придачу, может быть величественнее и благотворнее денег, каковые, — как подметил некий умник, — в свернутом виде представляют собою все вещи? И что в таком случае может быть страшнее и постыднее их отсутствия? Без денег человек — ни-что. Никакое здоровье не скрасит убогую жизнь нищеброда: у кого в желудке пусто, забывает все свои думы; кто мерзнет в отрепье, ничего иного не чувствует. Да и врачей, nota («заметь»), не существовало бы как таковых в природе, коли бы их труд оставался неоплатным, — каждый бы лишь о себе помышлял и заботился. А посему, сын, о деньгах надобно ревновать в первую очередь. И ежели попечение о расстройствах больных дело, соглашусь, небесполезное, то вообрази, сколько пользы в попечении о благосостоянии здоровых — тех, в ком сила — тех, за кем будущее!»

И в конце таких и подобных чуть ли не ежедневных тирад, истомленный пылом красноречия отец вкрадчиво вопрошал меня, хранившего молчание во все время его речи: «Ну что же, сын? Убедил я тебя? Отступился ты от безрассудной, от ребяческой своей блажи?» В ответ со стоической твердостью во взоре я отрицательно покачивал головой. Тогда отец болезненно прикрывал веки, медленно распластывал ладонь и, знаменательно повременив несколько мгновений, с гулким хлопком припечатывал себя по лбу; засим безмолвно удалялся… Ему ничего не оставалось, как уступить моему «мальчишескому меднолобию», моему «взбалмошному фантазерству», удрученно при сем сокрушаясь, что мы оба еще об этом горько пожалеем…

В положенный срок я поступил в лицей. Учился с большим энтузиазмом, прилежно посещал лекции, ведя подробные тетради записей, много читал и размышлял, не пропускал ни одного занятия в клинике. Педагоги были мною очень довольны, горды, и поощрения сих маститых лиц заряжали меня вящей верой в себя; но все же ни один из преподавателей не внушал мне столь вдохновительного впечатления, как мой давний кумир — доктор Альтиат. Только вот с ним, к прискорбному моему потрясению, отношения у нас слагались вовсе не так радужно, как мне дотоле грезилось. Узнав доктора ближе, я обнаружил, что этот человек — светоч врачебной мудрости и духовного благородства, каковым он запечатлелся в моем представлении, — в действительности мрачен и замкнут; и его углубленный взгляд с оттенком грусти созерцал меня в ином свете, нежели благодушные взоры его коллег… Привыкший к заслуженным похвалам и отличиям, я не мог уразуметь, в чем, собственно, дело, и что конкретно побуждает того, чье одобрение для меня имеет особое значение, проявлять ко мне сдержанную холодность, притом как будто большую, чем к другим ученикам, и наипаче ощутимую, поскольку, будучи взыскательным и сухим, он не острословил в мой адрес своею знаменитой сократической иронией, меж тем как прочие хорошенько прочувствовали на себе хлесткость словесных розог «черного доктора» (так прозвали Альтиата лицеисты, как за хмурый лик (он часто шутил, но редко улыбался и никогда не смеялся), так и за то, что бессменно облачаясь в черное, носил «траур по человечеству»). Тогда я не мог постичь причины установившейся между нами строгой дистанции; но теперь понимаю: позиция доктора исходила из того, в чем, как мне казалось, он отказывал мне — из искренней симпатии, из кровного сочувствия. Доктора Альтиата всерьез заботил склад моего характера; и ту романтизированную воодушевленность, с какой относился я к искусству врачевания, он почитал не то что неуместной, но прежде всего опасной, и не для пациентов, а лично для меня… Доктор зрел на челе моем роковой перст обреченности — точно такой, каким был отмечен он сам…

— Вам, юный Асклепиад29, — как-то, когда по завершении урока мы оказались наедине, обратился ко мне доктор Альтиат в несколько ироничном тоне, но даже без тени улыбки, — вам, несомненно, представляется, что не за горами времена, когда вы начнете чудодейственным образом спасать людские жизни: нести в этот мир исцеление от мук и страданий, избывать отчаянье, упреждать скорбь. Порой так и будет… отчасти. Но порой будет иначе. Нередко вам придется беспомощно отступать пред натиском тысячерукой смерти, ибо у вас — при всем мыслимом мастерстве и мужестве — не найдется должного орудия ей воспрепятствовать; ибо все живое родится с тем, чтобы умереть, ибо жить и умирать, in essentia («в сущности»), одно и то же. «Первый наш час дает нам и последний», — как издревле гласят философы. И хотя далеко не всем дано жить, но все — все без исключения — подвержены гибели, — она уравнивает каждого: «Pallida mors aequo pulsat pede pauperum tabernas regumque turres» («Бледная ломится смерть одной и той же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги»)… Когда у именитого Герофила30 спросили, кто, по его мнению, суть прекрасный врач, он ответил: «Тот, кто способен различать возможное и невозможное». Всегда памятуйте, вы — только человек. Вы сумеете исцелять многие заболевания, утишать боль и даже раздувать едва теплящийся уголек бытия, но не сумеете вытравить непреходящую смерть, — максимум — слегка отсрочить: «Одно лишь в мире постоянно, вечно — непостоянство, бренность всех».