Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

— Абсолютно нечего возразить вам на данный аргумент, — сказал я шутливо. — Но все-таки, — присовокупил серьезно, — мне бы хотелось, чтобы вы сократили привычные умственные нагрузки как минимум вполовину.

— Конечно, — плавно кивнул Себастиан; и пышная грива его волос шелохнулась атласной волною. — Довелось ли вам отдохнуть с дороги?

— Да, благодарю вас. Я поспал около трех часов… Моя комната пришлась мне очень по душе, в особенности вид из окна: монументальность гор всегда покоряла меня… нет, лучше сказать — всегда подавляла, но так, как подавляет возвышенная идея или величие гения, когда, ощутив собственную малость пред титанами человечества, в тот же момент ощущаешь и некую вдохновенную волю, призывающую над собою воспрянуть…

Себастиан внимательно смотрел мне в глаза, и улыбка, легонько касаясь уголков рта, теплилась в его выразительном взоре; однако, она ничуть меня не смущала, но совсем наоборот — приободряла, давая почувствовать: в том, что я впал в романтический тон, нет ничего инфантильного, ничего нелепого, ибо сказанное мною откровенно и значимо.

— Потом, — говорил я далее, — я осмотрел дом, посетив, между прочим, вашу чудесную библиотеку, представляющую столь замечательный каталог разноплановой и разноязычной литературы. Мне случалось бывать в немалом количестве почтенных домов и лицезреть тамошние библиотеки, но ваша, признаться, произвела на меня несравненное впечатление; очевидно, оттого, что она собрана не только со знанием (что уже редкость), но с неподдельной любовью, — такое всегда чувствуется.

— Мои книги — мои друзья. Они поистине дороги мне, — сказал Себастиан. — Но люблю я их, разумеется, не сами по себе, не как коллекцию пестрых корешков, не как образцы печатного мастерства или же библиографические раритеты, но как неисчерпаемый кладезь знаний и идей, каковым они служат. Я люблю книги за их содержание — за их душу… Литература есть зеркало жизни, и, глядя в него в бессрочной своей изоляции, я чувствую себя живым…

Себастиан смолк на несколько мгновений; затем обратился ко мне:

— А вы любите читать, Деон?

— В юности я много и увлеченно читал, — отвечал я, — ныне же, к сожалению, у меня остается прискорбно мало досуга, который я мог бы посвящать чтению, но все-таки стараюсь погружаться в книгу при каждой удобной возможности (будь то медицинский, научный или философский труд, либо художественное произведение), чтобы провести свободное время и спокойно и с толком, — ведь всякая крупица познания удобряет почву нашего рассудка, дабы на ней прорастали высокие, здоровые и плодотворные мысли, без коих жизнь скудна и убога. Следовательно, тот, кто печется о своем духовном здравии, всенепременно любит читать… но я, таков уж мой долг ex professo («по роду деятельности»), по большей части пекусь о телесных недугах иных, — поэтому и не смею дать вам безоговорочно положительный ответ, какую бы потенциальную аффекцию к тому не питал… — заключил я при вздохе. — Но скажите, Себастиан, литература в вашей библиотеке представлена на стольких языках, неужели вам ведом каждый из них?

— Да, это так, — степенно, но без толики тщеславия подтвердил Себастиан (гласом откровенной гордости — не выспренней гордыни, ибо: «из всеобъемлющего познания рождается та уверенность в себе, которая не выставляется напоказ, но которую и не скроешь»). — Лаэсий, справедливо почитавший язык базисом человеческого постижения, утверждал, что нет ничего основательнее для умственности, нежели термины, отражающие отчетливые идеи: «Язык не менее важен для мышления, чем мышление для языка, — наставлял он меня. — Язык фиксирует достижения мышления, между тем как мышление, опираясь на лексический фундамент, выступает движущим фактором эволюций языка. Язык — «система значений» — суть органон15 разумения (неспроста греческое слово λόγος («логос») означает вместе и речь и разум). И тот ассерторический факт, что так называемые «дикари» серьезно отстают в интеллектуальном развитии от людей цивилизованных, не о том свидетельствует, что у них a priori16 хуже развит мозг (как голословно декларируют «теории расового превосходства»), но о том, что у них a posteriori17 хуже развит язык: имея меньший словарный запас, они, соответственно, имеют меньший фонд идей, и наоборот, — понеже первый служит для закрепления второго, а второй индуцирует расширение первого. Ежели человек не выходит за ареал повседневной обыденности с ее немногочисленными, повторяющимися объектами и явлениями, — стало быть, не познает ничего принципиально нового (а такое закольцованное существование ведут не только дикари, но вообще люди недалекие, будь они хоть аристократами в десятом колене, высокопоставленными вельможами или ж баснословно преуспевающими дельцами), — естественно, подобный человек не имеет повода обогащать лексикон своих впечатлений, ибо коль нет представления — нет надобности и в понятии, — тогда как познание суть синтез представления и понятия (или малость перефразируя: архи-функция разума — это абстрагирование представлений — формирование понятий — рефлексия, материя которой — язык (аналогично тому, как душа выражается посредством тела)); посему справедливо сказано: «Границы моего языка — границы моего мира». Однако слова — «вербальные знаки» — только указывают на те или иные идеи, но отнюдь не раскрывают их, — то есть не обозначают реальные сущности во всем конгломерате свойств, им присущих, либо качества и отношения в безусловном смысле. Так, verbi gratia («к примеру»), произнесение слова «утконос» у лица, видевшего данное причудливейшее животное на гравюре или прочитавшего его описание в статье, а посему имеющего лишь смутное о нем представление, вызовет в сознании соответствующий эффект; при произнесении того же слова у лица, воочию утконоса наблюдавшего, эффект будет значительно явственнее, живее; наконец, у лица, которое не только наблюдало, но и изучало сказанное существо, эффект от произнесения слова «утконос» явит еще более углубленный и комплексный образ. Вот три лица, у каждого своя личная — ограниченная пропорционально степени познания — идея одной и той же сущности (стало быть, и понятие ее). А теперь вообрази весь размах допустимой тут вариации: читал об утконосе, но составил далекое от действительности представление; видел гравюру, изображающую утконоса, но та была весьма ненатуральна; наблюдал утконоса, но на эмоциях или по невнимательности получил чересчур специфическое впечатление; изучал утконоса, но сделал неверные выводы; и, напротив, тот, кто старательно прочитал достоверную статью об утконосе и вдумчиво рассмотрел аутентичное изображение оного, вполне может знать, что такое «утконос» («ornithorhynchus anatinus») совершеннее того, кто его нерадиво наблюдал ad oculos («воочию»), тогда как последний, коль все-таки наблюдения его не были праздными или небрежными, вполне может знать, что такое «утконос» совершеннее того, кто его изучал, допустив при этом ряд ошибочных умозаключений (превратная ученость слепее сущего невежества). Что ж, помысли днесь, каково в таком случае семантическое расхождение у отвлеченных терминов (abstracta), вовсе не имеющих предметного прототипа (concreta), но приходящихся рефлексивными творениями человеческого ума, значительнейший пласт коих составляют этические понятия. Не подлежит сомнению, что у различных народов, поколений, слоев населения и, конечно, отдельных личностей (даже близких людей; даже у одного человека в сменяющиеся периоды жизни) такие слова как «справедливость», «гуманность», «доблесть», «благочестие» (и в меньшей доле — им антитетические) имели, имеют и будут иметь различные, подчас не только рознящиеся, но контрадикторные (причем, нередко, противоречивые и путанные в самих себе) смыслы. Лишь один хрестоматийный пример: для кого-то справедливость состоит в том, чтобы делать добро друзьям и зло врагам, тогда как для иного справедливость — быть добрым ко всем, кто того заслуживает (или по крайней мере не заслуживает обратного), но ни при каких обстоятельствах не быть злу причастным (поелику справедливое зло суть contradictio in adjecto («противоречие в термине»)). И в сем разноречии морально-интеллектуальных парадигм кроется колоссальная проблема как для человеческого мышления, так, следовательно, и для человеческого взаимопонимания. Зачастую люди говорят об одном и том же, но каждый о своем, спорят об истинах, но, на проверку, только-то о словах; а самое прискорбное, что, высказывая нечто, они порой положительно не ведают, о чем, в сущности, высказываются, — ибо вокабулы заучили еще в детстве, когда нежный мозг впитывает информацию сродни губке, но уразуметь значения сложных понятий, никем не наученные, по ходу жизни самостоятельно не озаботились (ведь если образцы многих слов у нас извечно перед глазами, как, скажем, «дверь» или «окно», то с образцами «доблести» и «благочестия» в быту столкнешься крайне, к несчастью, редко), а посему в сознании большинства людей призрачно реют лишь смутные и расплывчатые мнения касательно оных; тогда как у других, адептов каких-либо учений, концепты таковых терминов пусть довольно конкретны и отчетливы, но, бывает, до того далеки от узуального употребления, что представляются непосвященным темными и диковинными… Что ж, не стоит и распространяться о тех оригинальных коннотациях, каковые исторически сопутствуют лексемам в различных культурах (так, в определенных традициях сердце — вместилище ума — «мудрое сердце», а в определенных — эмоций — «страстное сердце»; слон — символ грациозности или неуклюжести). Достаточно сделать следующее заключение: язык характеризует не только структуру и экспрессию мышления (то есть общий фон), но также оказывает заметное влияние на индивидуальное восприятие и формулирование умозрительных идей».

Поэтому Лаэсий считал, что для человека в моей исключительной ситуации кардинально важно сколь можно пространнее расширять круг своих литературных собеседников (с которыми возможно вести обсуждения, но у которых невозможно просить пояснений), — черпая познания непосредственно из первоисточников — незамутненными и несмешанными. «Преддверие учености есть освоение языков», — с удовольствием цитировал Лаэсий из труда Александра Николаевича Радищева; и далее: «Освоением чуждого языка становимся мы гражданами той области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие столетия, усвояем их понятия; и всех народов и всех веков изобретения и мысли сочетаем и проводим в единую связь»… За годы наших занятий наставник обучил меня латыни, древне-и-среднегреческому, а также начаткам арабского; но впоследствии этого стало вовсе недостаточно, и я самостоятельно взялся за другие релевантные европейские, азиатские и славянские языки, дабы суметь на них читать и мыслить. На данный период я весьма свободно располагаю столькими языками, что мне, признаться, несколько затруднительно общаться с вами на родном, так как постоянно норовлю невзначай вставить какое-нибудь иностранное и для вас наверняка непонятное слово, или же вовсе заговорить на смеси из свода доступных мне лексиконов, — а посему как бы приходится служить самому себе переводчиком (отчего и изъясняюсь с некоторой медлительностью). Суть в том, что мозг мой, плетя мыслительную сеть, задействует лексемы из унитарной амальгамы ведомых мне языков и наречий, — таким образом, с самим собой я непринужденно общаюсь на всех них сразу: слова и выражения с наиболее корректными значениями и семантическими оттенками импульсивно эксплицируются в моем сознании, повинуясь чувству того, что намереваюсь помыслить, — ведь быстрее мысли только чувство. Хотя и сама мысль в корне своем есть чувство; и мудрый, без сомнения, не тот, кому дано многое знать, но тот, кому дано многое прочувствовать, — ибо важно не то, сколько знаний на себя взваливаешь, постепенно их растеривая да убыли не примечая, но то важно, сколько знаний надежно влагаешь в свою душу, делая их тем самым неотъемлемой частью собственного «Я», — соответственно, чем больше душа принимает, тем больше она становится и тем больше способна вместить. Рассудок — лишь верхушка айсберга человеческого сознания. И, безусловно, прав Гераклит, заявляя, что многознайство уму не научает; равно как и Демокрит, наставляющий, что не всезнание должно развивать, а широту разума — многомыслие. Интеллект — то есть чистое мышление, способность к логическому анализу — ориентирован вовне, мудрость же — то есть мышление личностно-эмоциональное — обращена вглубь; интеллект, базируясь на материальной среде, не сопряжен с нравственным совершенствованием, от коего мудрость, будучи субстанциональным атрибутом духа, неотделима. И я никогда не стремился к эскалации сугубо интеллектуальных сегментов познания, занимаясь точными науками и изучением языков постольку, поскольку этого требовало духовное продвижение, — ведь наш дух суть ядро разумения, так что без стабильного роста последнего не может быть и речи о неограниченном росте первого. Однако в то время как зрелая мудрость естественно способствует развитию интеллекта, интеллект, коли оному отведено приоритетное положение, способен, ввиду присущей ему аналитической дисциплинарности, противодействовать становлению мудрости, каковая есть путь, а не пункт (и поскольку в самом следовании пути цель ее, то, никогда не досягая, она неизменно к своей цели близка), витая в вечных и неутомимых творческих исканиях, всегда гордая собою, но никогда не удовлетворенная, ибо тот Светоч Истины в бескрайнем космосе бытия, к коему она безудержно влечется, столь же величествен, сколь и недостижим…

Себастиан приумолкнул, вглубь себя взирая.

— Прошу извинить, — сказал он, обратившись ко мне, чуть погодя, — я, как это принято говорить, отклонился от темы. Такова манера моего мышления: подобно логической машине, оно во всем усматривает взаимосвязи; и на себе самом, пожалуй, я доподлинно могу доказать тезис, что о чем бы философ не рассуждал, он всегда рассуждает о едином… Я стараюсь быть доходчивым и кратким, но, как замечено Авиценной, краткость не имеет границ. Надеюсь, соображения мои в должной мере вам удобопонятны и не обременительны.

— Я прекрасно вас понимаю и сам не раз задумывался по этому поводу, — отвечал я, испытывая, как общение с сим удивительным человеком сообщает духу моему небывалую уверенность, раздувает тот светозарный пыл мысли, который едва тлел средь стылой золы людского непонимания (когда не то что неуслышанным переживаешь остаться, но даже высказаться отчаиваешься). — Ведь мне то и дело приходится сталкиваться с почтенными деятелями науки — специалистами, каковые, оказавшись за узкими рамками своей специализации, выказываются полнейшими профанами и мало что сто́ят (а нередко ведут себя недостойно своего ума: бестолково, вздорно, пошло), как скоро, оторвавшись от рабочего стола, попадают в сумятицу повседневности (они, что называется, «интеллектуалы», но отнюдь не мудрецы; ибо мудрость — не очки, которые надеваешь при серьезных умственных занятиях иль дискуссиях и снимаешь во все «свободное время»). С другой же стороны, сколько в мировых анналах отыщется ярких примеров личностей, не приверженных систематическому обучению, читающих для собственной души, а затхлости кабинетов предпочитающих вольность природы и являющих собою эталоны благородства, самобытности и глубины суждения (в силу того, что своим «Я» образуют иной тип моральной жизнеспособности)… Умный человек не обязательно мудр, но мудрый человек обязательно умен. Интеллект и мудрость, бесспорно, не одно и то же, как не одно и то же наука и философия; они зиждутся на двух смежных и тем не менее отличных планах разума: интеллект апеллирует к рассудку, мудрость же взывает прежде всего к духу, но между тем, приведенные к гармонии, они черпают в друг друге, равно как наука черпает в философии, а философия — в науке.

— Я очень рад, что вы понимаете меня и, сверх того, принимаете мою позицию по данному вопросу, — как-то по-детски трогательно улыбнулся Себастиан. — Для меня действительно важно, что человек с проницательным умом, чутким мироощущением и богатым житейским опытом, коего я лишен, соразделяет и утверждает мои спекулятивные выводы. Но ежели, Деон, вам что-либо из дальнейшей беседы будет казаться невнятным или же необоснованным, вы, прошу вас, не смущайтесь и смело прерывайте ход моего рассуждения, дабы уточнить сказанное мною либо изъявить свое возражение, — это ни в коем случае меня не обидит, но, напротив, я буду вам благодарен, ибо указывать человеку его несовершенство — значит обращать к лучшему. В свой черед, постараюсь излагаться как можно яснее и доступнее, чтобы мне, слишком мало с вами знакомому, не навязать в вашем сознании гордиевых узлов18, распутывая кои, рискуешь лишь туже их затянуть, — а поступать по примеру Александра и попросту перерубать оные, не приличествует философу, стремящемуся проникнуть в самую суть вещей — соприкоснуться с первозданной истиной.

— Конечно, — заверил я. — Мне хорошо знакомо из личных наблюдений, до чего несуразно поступают те невежды, что делают вид, будто им всё совершенно очевидно, когда на самом деле это далеко не так (ложь, per definitionem («по определению»), подразумевает знание истины, но — столь же смехотворно, сколь и плачевно — люди по большей части лгут как раз-таки по незнанию оной); и вот самонадеянность или стыдливость, или что, пожалуй, чаще — леность ума, случается, выставляют сих притворщиков в наиглупейшем виде — заслуженное наказание за нерадивость или неуместный стыд; тогда как честно сознающегося в том, что он чего-либо недопонял, и потому просящего разъяснения, неправомерно осудят лишь узколобые спесивцы. Поскольку задаваться вопросами (сиречь вдаваться в ответы) есть, разумеется, не что иное, как искусство мудрости: «Умудренный знает и спрашивает, а неуч не знает даже о чем спрашивать», — незапамятно гласит восточная пословица.

— Солидарен с вами, — молвил Себастиан (очень серьезно). — Недолжно осмеивать или порицать того, кто, не зная, желает узнать (его похвалить подобает); и должно только пожалеть того, кто, не зная, тщится показать обратное («Ибо никто не унижает своего духа так, как тот, кто несправедливо его возносит»). Невозможно все знать, но возможно каждый день узнавать что-то новое. Чем больше знаешь, тем больше сознаешь сколького не знаешь, — когда нет представления, нет и незнания. Соответственно, чем обстоятельнее познания, тем меньше поверхностной надменности, потому что лишь опытному дано ведать пределы собственных возможностей — лишь ученый усматривает лакуны своей эрудиции…

«Несомненно: глубина мысли делает характер не только сильным, но и кротким, — подумалось мне. — И в этом тонком балансе есть некая божественность, название коей — человечность».

— Со тщанием изучив обширное количество томов, — продолжал Себастиан, — я тем не менее явственно ощущаю тотальную незавершенность моего образования, — ведь за ответами извечно кроются новые вопросы. Перечитывая мудрую книгу во второй, третий — и свыше — раз, обнаруживаю что-то ранее упущенное, ибо общая углубленность ума закономерно ведет к углубленному постижению частностей. Как музыканту следует регулярно упражняться в своем искусстве, так и мудрый должен бесперечь раздвигать сознательные и подсознательные грани своего разума, — затем что сходно тому, как от длительного бездействия теряется сноровка, скудеет и ум, становясь вялым, забывчивым, неподатливым. Статичность и прямолинейность убийственны для мудрости: подобно крови, циркулирующей по сосудам, мыслям надлежит циркулировать по перманентно расширяющемуся кругозору. «Земледелец потеряет то, что он посеял, коль, бросив семя в землю, он вместе с тем бросил и труды свои».

Я немалого достиг в своем развитии, однако в том нет никаких сверхзадатков — только прогрессивный, воодушевленный труд. Я отнюдь не являюсь одаренным от рождения — «Wunderkind» — «Чудесным дитя», как именуют таких уникумов, из числа коих особо знаменит Кристиан Генрих Хейнекен, или «младенец из Любека»: к году наизусть цитировавший отрывки Пятикнижия; к двум годам умевший читать и писать, изучая латынь, историю, географию и другие науки; в три года выступивший с лекцией перед королем и удостоенный за то почетного ордена; а в четыре года, по причине истощения от ментального перенапряжения, безвременно опочивший (одними из последних слов его были: «Vita nostra fumis…» («Жизнь наша — дым…»)); или же Блез Паскаль, «genius universalis» («универсальный гений»), который в свои восемь лет, не приступив еще к освоению математики и не ведая самых азов геометрии, буквально играючи доказал тридцать вторую теорему Евклида… Образование мое на начальных порах подвигалось тяжело и тяжко. До четырехлетнего возраста я не знал ровным счетом ничего; и не то что не умел читать и писать, но даже изъяснялся едва ли сносно. Привыкнув к самой что ни на есть растительной жизни в праздном заточенье, по приезде в сей дом, когда Лаэсий приступил к моему воспитанию, я не отличался ни сообразительностью, ни любознательностью, ни усидчивостью, а был, как того и следовало ожидать, крайне запущенным ребенком — пассивным, боязливым, замкнутым (хотя ввиду чистоты разума обладал удивительной восприимчивостью и незаурядной памятью). Моим единым желанием было возвратиться «домой» (то есть в запертую комнату, где все привычно) к своей «нянечке» — самому близкому существу на свете (коя истошными рыданиями при расставании со мной разразилась). И в первые недели после нежданного переселения, я часто впадал в некий самозабвенный ступор, во время которого у меня из глаз, как сквозь сон, выкатывались холодные дымчатые слезы — слезы тоски и отчаянья неизреченных… Множество препон на эклиптике моего просвещения приходилось преодолевать Лаэсию, в полной мере задействуя свои проникновенную мудрость, степенную доброту и радетельную строгость. Поначалу, под стать Каспару Хаузеру19 (вы ведь наслышаны о загадочной истории сего юноши?), что, очутившись в людском обществе, гнушался всякой пищи, кроме той, кою он доселе ведал — воды и хлеба, я безосмысленно противился умственной и духовной трапезе, предоставляемой мне Лаэсием; но со временем, благодаря усердию и искусности наставника, уважение и любовь мне внушавшего, начал понимать ее несравненный животворящий вкус, ощущать то, сколь пустым и тщедушным прежде было мое существование. И чем выше восходил я в сферу постижений, тем труднее становилось мне дышать, но тем сильнее я желал дышать. Цитируя Эпикура: «Наслаждение мысли достигает апофеоза в размышлении о тех и таких вещах, каковые ранее доставляли сознанию наибольший страх»… Божественным откровением на меня снизошли чудеса природы: величье солнца и несметность звезд, эпохальность гор и очарование долин, благоухание зелени и свежесть ветра, мощь водопадов и умиротворенность родников, шептание деревьев и пение птиц; и во всем этом необъятном космосе впечатлений пребывал Я — чувствующий — познающий — свободный — живой. Моя душа, дотоле чахнувшая во мраке, была сродни цветку, росой рассвета напоенному…