Маруся Голубева (фамилия у нее осталась девичья, все с Филиппом своим разводилась-сводилась, жили нерасписанные, но венчанные) появилась на дворе сестринского дома глубокой осенью 1941 года. Звякнула железная щеколда, заскрипела калитка и, пошатываясь, вошла седая старуха в лохмотьях и с котомкой. Вам чаво, гражданочка? — раздалось с Дуниного крыльца. Дуня, нешто не признала? Дуня пригляделась. Ай, ай, Настя, Клаша! Идитя скорее! О, Господи! Дуня тяжело сгрузила свое тело по ступенькам и успела подхватить готовую упасть сестру.
Сапожных дел мастер Филипп Иванович обнял крепко свою Матрену, уходя на фронт, и пообещал: Я, мать, быстро, мы его помолотим — и назад. Нам, сапожникам, все равно, что сапоги тачать, что фашиста кончать. А ты тут гляди у меня! Ты теперь солдатка, вдова соломенная. Не шали. Ну, прости уж и прощай! Не стучи подметками! Филя, ты тама не особенно… И не пей на войне-то, стыдно. Ты че? Бросил я, Матрена! Последнюю чекушку в опилках закопал — до победы. Вернусь, откопаю, вдвоем и выпьем. А лучше двигай — в Моршанск, к сестрам. Ну, прощай!
Наивная тетя Маня. Аккуратная, чистоплотная — до болезненности. Из тетьнастиных рассказов: идет Маруся с речки, несет корзину с прополощенным бельем на плече. По другой стороне улицы мужик прошел и харкнул наземь, в кювет. У Маруси аж лицо скривилось от такого безобразия. Будто он ей в корзину плюнул. Разворачивается она и назад, на речку, на мостки, переполаскивать. Во ведь какая была чистоплюйка-то! А потом… Война все привычки поломала.
Уходила Маня от немца из Ворошиловграда с народом и армией. Бежала в степи. За Дон переправилась. Все, что с собой прихватила, разошлось в пути на всякую нужду. Где пешком, где на телегу брали, где в машину — подвизитя, ради Бога… А где и поездом. И оборону копала, за раненными ходила, за больными. Кровь, гной, грязь, голод и вошь. Где-то Филя ее воюет? Обещал писать в Моршанск, сестрам. К ним она и держала свой душеломный путь. Попала в эшелон беженцев. В товарном вагоне везли. Держалась она ближе к дверному проему, воздухом чистым дышала, от духоты спасалась. Кругом-то одни бактерии заразные летают. Прислонилась к стойке, смотрит на российские осенние просторы, убогие деревни, печалуется душой, думы думает. Да закройте, наконец, дверь! Тепло выдувает и сквозняк невозможный! Больные здесь! — заорал кто-то из темного угла. И какой-то мужик, не долго думая, двинул сапогом по двери, толкнул ее с силой в сердцах. Та и покатилась, только ролики засвистели. Бах — и сдавило дверью Маруськину голову. Все думы-то враз и вылетели, одна боль осталась. Да потом на голове у нее шишка вздулась — то ли опухоль, то ли гематома. Мы ее, шишку эту, всем домом разглядывали и щупали.
Отмыли Марию, отскребли, отчистили, переодели в свежее, стираное. Живи, сестра.
ПОРТРЕТЫ
Теперь, когда все сестры вместе, пора представить их портретно, как уж получится. Старшая Евдокия — женщина, как упоминалось, дородная, про таких говорят пышнотелая. Волосы темно-русые, уже с проседью. Гладкие, прямые, забранные в косу и пучок под гребешок. Русское, слегка продолговатое лицо, прямой, правильный, чуть больше нормы нос, но длинноносой ее никогда не дразнили. Губы тонкие, она их постоянно поджимала, когда хотела в чем-то убедить или что-то рассказывала, слегка привирая. Говорили, что в молодости она выглядела царственно, Евдокия наша Николаевна. Голосом природа наделила ее высоким, когда разругивалась с сестрами в пух и прах, верхи брала знатные.
Анастасия, рожденная после нее, выросла маленькой, как говорила Дуня, махонькая была девчонка, куколка, ручки-ножки перевязанные. Маленькие темные острые глазки, аккуратные бровки, носик миниатюрный, ровненький, не курносый, а как бы тщательно вырезанный, но кончик заворачивался к губе чуть раньше положенного, словно кто-то на чертеже сделал от руки исправление, укоротил. Щеки румяные, губы среднего размера. С годами верхние губы у сестер покрывались вертикальными морщинками. Волосы она тоже собирала в пучок. Всегда повязывалась какой-нибудь косыночкой легкой. Эта маленькая мужественная женщина, рано потерявшая мужа, растила двух сыновей, шила, мыла, стирала, скребла, топила, готовила, убирала, помогала Клаше, возилась с ее детишками, то есть с нами тремя, а потом и с четырьмя.
Между Настей и Марусей родилась у Голубевых Марфуша, о ее красоте легенда рассказывали, а женихов-то богатых было — тьма. Но скосила Марфушу болезнь, до зрелых лет доросли только четыре сестры. И еще хорошо, говорили, в других-то семьях и больше на тот свет уходило. А у нас, слава Богу, только Марфуша да Павлушечка, мальчик, он в два годика помер.
Маруську, что мамы была постарше года на три, звали Цыганкой. Чернобровая, волосы черные, густые и прямые, рассыпные, нос точеный, в глазах озорство, зубы — жемчуга. А как танцевать пойдет да шаль на плечи накинет, возьмет ее за концы, пройдет павой да изогнется в талии — ну чистая цыганка. Стройная, длинноногая, гибкая, жаль, детей не было — бесплодной Бог уродил. Филипп Иванович-то переживал все, что нету у них никого, предлагал сироту взять какую-нибудь. Вот бы Клаша ей подарила кого из своих, хоть Юрочку, хоть нового, вот скоро и рожать ей, Господи, опять настругали с Иваном Павловичем…
Маме перед началом войны исполнилось 28 лет. Молодая цветущая женщина в интересном положении. Я всегда считал ее красивой. Тонкий изящный нос, глаза темные с прозеленью — ореховые, губы сочные, а улыбка! Что за прелесть ее улыбка с ровным рядом белых зубов. Все у нее было аккуратное; полноватая от регулярных родов, но походка замечательная, никогда не знал ее сутулой, горбящейся — не было в их породе этого изъяна. Не косолапили, не горбились Голубевы, ходили по жизни прямо. А какие ножки-то у Клаши! — приговаривала тетя Настя, — маленькие, как у царицы, 34-й размер! Лицо у Клаши белое, на щеках румянец, если смутится или засовестится — пионы расцветают. Темно-русые с прочернью волосы она забирала в две косы и укладывала их короночкой наверху, укрепляла округлой гребенкой, либо в одну, и тогда — в пучок. Удобно и просто. Причесок не заводила. Да и муж не позволил бы такого баловства. Это для кого? — спросил бы строго, мог и поколотить.
Мама носила под сердцем брата моего незабвенного Женьку, но никто еще не знал, кто родится. Все гадали да ко мне приставали: кого я хочу, братика или сестричку?
РУЯ
Валька меня донимал, учил букву "эр" выговаривать. Валя, да не тронь ты его, не терзай мальчишку! Подрастет и научится. Валька вертел мне пальцем дырку в груди, говорил "гы" и спрашивал, как меня зовут. Ну скажи, ну скажи. Я терпеливо отвечал: Юла. Ты язычок-то сильней подверни кверху и прижми к нёбу, а потом воздух выпусти сильно и фыркни, как лошадь: фыр-р-р-р-р! Вот-вот, получается, давай еще. Фыр-р-р-р-р! — ликовал я. А теперь скажи: Юр-р-ра! Юллл-р-ла! Ого! Пошло! Ну-ка, еще! Юр-р-р-ра! Теть Клав, Юрка рэ научился говорить! Ну-ка, скажи: трещотка! А рыба? Давай! Р-р-рыба! Ха-ха-ха! А теперь — крыльцо! Маруся! Лерочка! А теперь — Юра! И он стал приставать ко мне каждый день: скажи, как тебя зовут. Но ведь с одного раза не отстанет. Мне сначала нравилось. Потом надоело. Ну скажи, скажи, как тебя зовут? Юр-р-ра! А еще? Отстань! Ну ладно, скажи. Не буду! Ну пожалуйста, последний разочек. Я набрал воздуху в легкие, сколько мог, и выдохнул ему изо всей силы: Р-Р-руя! Ха-ха-ха! Руя, вот учудил. Руя, скажи: Юра. Юра, скажи: Руя. А-а-а-а-а-а!
Так у меня появилось семейное прозвище. И прилипло ко мне на всю жизнь. Но пользовались им только самые близкие мне люди: старшие братья и сестры и друзья. Ни в школе, ни в институте, ни далеко по жизни кличка эта не привилась. Как-то, ползая с сыном по карте мира, я наткнулся на остров Руя. Имени меня. Мало осталось тех, кто так меня величает. Ирина и Шура, дочки моего покойного друга Петра Ульяненко, который ездил со мной в 1965 году в Моршанск и очаровал теток, и они носились с ним, как с близким родственником: Петенька да Петенька, — вот они, девчонки, ласково называют меня дядька Руя. Домашние — нет. И Иван окликает нас с женой по имени: Юра, поди сюда, что ты тут накалякал (набирает мою рукопись на компьютере); Галя, не смотри ты эту муру (про советский фильм по телевизору). Ласково меня — Куст.
ЭТЮД N1
Морозно и солнечно. Снег искрится и пахнет зимой. На крыльце скрипнула зеленая дощатая дверь, и на свет из тьмы сеней явился ребятенок в валенках не по размеру и в накинутой на голову женской душегрейке. Топ-топ со ступеньки и на стежку, протоптанную по снегу до дальнего, в углу двора, туалета. Он для взрослых. А нам поближе. Просеменил по стежке, остановился, оттоптал в снегу у края площадочку, присел, запахнулся почти наглухо. Маленький этакий чумчик.
В узкую щелку виден двор: пара саней, клочки сена, распряженные лошади. Что-то зажурчало: конь писает. Пар идет. Сладкий запах смешивается с запахом снега и проникает в чумчик. Ой, какая пиписька конячья длинная! Посмотрел вниз на свой гвоздок, какая моя маленькая. Вдруг с треском отлетает дверь, и на крыльцо, раскорячась, выскакивает нетрезвый офицер — постоялец, безответно влюбленный в Цыганку. В галифе и сапогах, в нижней нательной рубахе. Глаза безумно вращаются, ищут что-то. А что это у него в руке? Ой, наган! Это капитан. Он вскидывает оружие и начинает палить из него по кромке кирпичей, обрамляющих верхнюю часть школьной стены. Бах, бах! Летят куски и кирпичное крошево. Выбегает старший лейтенант в гимнастерке, без ремня, хватает капитана за руку, уговаривает, кричит: ты что, капитан? В штрафную захотел? Дурак ты! Люблю ее! — вопит стрелок и отшибает последним выстрелом еще один кусок кирпича. Тот падает в снег на крыше Дуниного сарая. Капитана уламывают и уводят в дом. Там в зале накрыт стол с водкой, там малыш, игравший в уголке, на полу, видел, как этот капитан распускал под столом руки и лез тете Мане под платье, а ее рука сбрасывала капитанскую руку. А малыша угощали американскими консервами. Вкусная кубиком колбаска из банки, солененькая. Вот они уйдут на фронт, все там сгинут, останется в памяти вкус лендлизовской колбасы… Ребенок поднялся и потопал в дом. Все случилось так быстро, что он даже испугаться не успел. Сделал свое дело — оставил в лунке парящий на морозе кренделек и пошел. Потом эту ставшую ледышкой штучку лопатой перекинут в огород, а весной все перекопают.
На крыльце он остановился и внимательно посмотрел на кирпичную обечайку школы. Вот они, сколы от пуль. Надо запомнить…
ПОМИДОРЫ