А он не пропал. Коля в бою в плен попал. И вернулся живой и здоровый в 1946 году. Я помню, как он навещал нас и стоял в саду разговаривал с Зоей и мамой. Молодой и совершенно лысый (тиф перенес в плену). Рассказывал скупо, да мне в память врезалось.
Его контузило и засыпало взрывом. Но он остался жив. И оказался в лагере для военнопленных. Водили его немцы на работы. Шаг в сторону — попытка к бегству: выстрел или штыком. Пленных косил тиф. Силы уходили, я держался до последнего. Идем в колонне на работы, слышим — бах! — стрельнули кого-то. А на столбах наши качаются в петлях. Я затифовал, не мог идти. Упал на мосту. Сознание потерял. Они на меня пули пожалели — кинули с моста в реку. В воде очухался малость. Чувствую, вот-вот утону. Стал я тогда молиться (а был Коля комсомольцем-активистом): "Мать крестная, спаси меня! Богородица, спаси!" — как мать наказывала.
Далеко его унесло, и какая-то крестьянка увидела с берега: эка невидаль, опять труп по реке плывет, да никак вроде хлюпает, булькает. Может, и живой еще. Кинулась в воду, подтащила к берегу: батюшки, дышит! Выходила она Николая, и он так и прожил у нее до прихода наших. А с ними пошел дальше воевать. И никакие особисты его не мучили допросами, не грозили, и в ГУЛАГе после войны не оказался. Вот как повезло. И ордена и медали получил заслуженные. Правда, после войны регулярно ходил в военкомат, отписывался, как и что с ним приключилось в плену. Наверное, на контроле стоял. Но с той поры, с той речки стал мой крестный глубоко верующим человеком. И прожил он жизнь полную и счастливую, и детей и внуков вырастил, и дом построил, и сад посадил. Вот такая нехитрая история.
ЗОРЬКА
Так звали корову. Ее тетя Дуня держала, кормилицу. Во дворе стоял душистый стог сена. От него пахло летом. Накинув на левое плечо солдатскую шинель и взяв подойник, Евдокия Николаевна спускалась с крыльца и, пригнувшись под притолкой сарая, исчезала в темном его чреве. Из сарая Зорькино мычание — нежное, тягучее, какие-то тетушкины слова, а потом раздавался звонкий звук ударов первых струй молока в подойник. Наконец Дуня появлялась на свет Божий с полным ведром парного молока. И старалась как можно скорее влить в меня целую кружку: пей Юрочка, поправляйся. Пользительно — добавляла Настя. А когда у Зорьки теленок народился, мы шастали в сарай поглазеть на него, погладить и дать ему ладонь пососать. Он сосал все, что попадало ему на губу. Дай ему руку, дай, — подначивала Лида. Я дал. Он тут же засосал ее по локоть. Я заорал и едва выдернул хилую ручонку. Щекотно. Подмывало попробовать еще. Попробовал. Смешно и щекотно. Но вот помнится же.
Вечерами на кухне у тети Насти собирались все "выкарированные". Приходила квартировавшаяся через два дома у ветеринара москвичка, пышная, интеллигентная дама артистического вида — Елена Аристарховна. Она беседовала с мамой о театре, об операх, расспрашивала ее о жизни артистов — как-никак, Клавдия Николаевна — жена артиста ГАБТ.
Накинув шинель на одно плечо, со своей половины являлась тетя Дуня. Сестер Голубевых я еще не описал, потому что время не подошло, я пока до тети Мани не добрался в своих воспоминаниях. Евдокия Николаевна женщиной была рослой и полной, пышнотелой, груда-а-астая и еще моложавая, 47 лет всего-то, с лица строгая.
Но неповоротливая какая-то, не то что юркая и шустрая сестра ее Настя. Войдет Дуня в Настину кухню, пару из сеней напустит, облокотится о дверной проем и начинает встревать в беседу. И пошли озвучиваться всякие смешные, гривуазные и даже непристойные истории, анекдоты, бывальщины и небывальщины. Охальница Дуня не стеснялась детей (большие уже все знают, а маленькие не поймут), любила пересказывать, и неоднократно и с превеликим удовольствием, один греховодный анекдот про молодого монаха, который повадился шастать в женский монастырь и всех монашек-праведниц брюхатил (маленькие кумекали и с интересом слушали). А они перед настоятельницей объясняясь, говорили, что это дьявол их посещает по ночам и соблазняет. Как все спать легли, зажгла она свечу и пошла послушниц проверять. Одеяло-то поднимет и смотрит: девка или кто. А монах лежит между двумя девками-то, загнул свой стручок под себя и ноги сжал, чтобы незаметно было, что там сквозь кудряшки-то светится. А настоятельница подняла одеяло, смотрит и ничего понять не может. Наклонилась пониже разглядеть, а монах стручок не удержал, дак тот как вырвется из-под него да по очкам ей как шарахнет! Ай-ай! Дьявол, дьявол! Ха-ха-ха! — смеялась тетка Дуня громче всех и шинель на плече поправляла.
Евдокия Николаевна, что уж вы при детях-то, укоряла смущенно Елена Аристарховна рассказчицу. Ничаво, отмахивалась тетка Дуня и опять за шинель, пущай знают. Умнее вырастут. Да, взрослые нас ни в чем не стеснялись. Вот мы и выросли. Умнее ли, не знаю.
Я смотрел, смотрел на тетку Дуню, на ее шинель, да брякнул: А шинели только на полтети Дуни хватает. Надо еще одну шинель. Давно, с мирного времени так не смеялись в моршанском доме. Смеялась и тетя Дуня, нисколько на меня не обидевшись. А две шинели легли в анналы семейной историографии.
ДОМАШНИЙ ХЛЕБ
Спал я на печке с тетей Настей. Обниму ее за шею, уткнусь лицом в ее маленькую грудь и улетаю в дрему. А она шепчет мне что-то сказочное. А на печке, если пошарить рукой, можно найти кусочек вкусного ржаного сухаря. Сушили сухари из остатков домашнего хлеба — самопека.
Тетя Настя затевала хлеб. В квашне замешивала опару. Деревянная кадка притягивала запахом, тянуло отколупнуть пальцем кусочек. Когда это разрешалось, тесто мгновенно исчезало во рту. Чмок-чмок-чмок, проглотил. Вкусна-а…
Топилась печь. За заслонкой метался огонь. В квашне подходило тесто. Потом выгребались угли из печи, подметался под, и на деревянную лопатку тетушка Настя выкладывала кислый ржаной колобок, оправляла и оглаживала его мокрой ладонью, придавая форму каравая, и отправляла в печь. По дому гулял сладковатый ржаной дух. И вот готовый хлеб на лавке, накрыт тряпицей. Тетя Настя открывает форточку и выставляет доску с хлебом на рамы, на морозный воздух, остудить. А я жду самого главного действа: когда она снимет теплый хлеб, отрежет горбушку, намажет ее розовым рыночным маслом и протянет мне: кушай, Юрочка! О-ох! Где тот хлеб, где то масло!
Годы войны в тылу — годы студеные, лютые и смертные. Пережившим их это разжевывать не надо. А молодым что, они о Великой Отечественной и знать ничего не хотят, потому что их уже развернули спиной к истории; СМИ посеяли заданное, а задано было стереть "совок". Вот и взошли всходы, которые заглушили, как сорняки, и память, и патриотизм, стерли духовность. Где-то в глубинке еще сопротивляются учителя, но загляните в школьные программы по истории: от Великой Отечественной там остались крохи. И очень мало уже тех, у кого от песни "Вставай страна огромная…" пробегают мурашки. Это по наследству не передается и ценным наследством не считается — не дача и не "Мерседес". Духовная недвижимость не передается, она перетекает от души к душе, от поколения к поколению.
Студеные годы в малых городах, в деревне, блокадные дни Ленинграда. Разве они не могут вызвать миг сопереживания и у молодого читателя? Откройте книги Федора Абрамова, Тендрякова, дневник умершей от голода ленинградской девочки Тани Савичевой. От их строк возникают те самые мурашки, рождаются гнев и протест против всякой войны и любого насилия над человеком. Чтобы понять это, не обязательно самому грызть мерзлую картошку, нашаренную в соломенной подстилке в сарае. Вот в таком сарае жили студенты-практиканты Моршанского строительного техникума когда их вывезли на село — то ли на практику, то ли на полевые работы. И когда кончились все харчи, которые матери навязали им в узелки, пришел голод, потому что о них забыли, а другие кормить не хотели — да и нечем было. Вот и шарили ребята по углам и опухали с голоду. Я узнал об этом от Валентина. Зима и мороз. Пятнадцатилетние мальчишки живут в сарае на соломе. Кипяточком прогреются у костра. Зароются в солому и дрыхнут. И опухают с голоду. Убежишь — дезертир. Тюрьма. Ва-а-аль! — кричит дружок Виталий из кучи соломы. — Булочку с изюмом хочешь? Дулдуру-раллаа-рак! — отвечает Валька на придуманном ребятами тарабарском языке. Я никак не мог постичь его, но понимал, что это слово означает дурак. Да ладно, кричит Виталий, я картошку нашел, держи. Сырую мороженную картошку грызли и причмокивали. Да, да, кто причмокивал, а кого тошнило. Как они только выдержали срок, вернулись опухшие, грязные и вшивые. Отмывали Валентина и отскребали всем домом да откармливали чем могли.
Хлеб тот волшебный тетка Настя не каждый день пекла, и масло в листе капустном водилось у нас не всегда. Голодуха всех доставала. Но был в Моршанске рынок, базар по-местному. Никто не говорил: я пошла на рынок, а всегда — я на базар. На базаре можно было купить или выменять все. Были б только деньги да товар. А тетки мои пускали на постой во двор крестьянские подводы с лошадьми. Выскочишь на крыльцо, глянешь — а во дворе сани и лошади стоят, сено жуют или овес из торбы. Пахнет снегом, сеном, сладким конским потом и мочой. Постоялый двор у теток. Малое предприятие. Подъедут сани с улицы, ворота настежь и загоняют вовнутрь, распрягают, привязывают к саням. Хруп-хруп — потаскивает савраска сенцо и жует. Или торбу с овсом к морде подвесят. Ну и мзда какая-то взималась, то мучкой, то маслицем, то молочком кислым или сенцом для Зорьки, картошечкой — у кого что найдется. Я помню эти масляные колобашки в капустных листах: сбитые в комок масляные шарики. А в санях и туши бараньи на продажу. Откуда что бралось. Или я лукавлю, что-то недоговариваю, недодумываю. Или в любой ситуации действует закон: спрос определяет предложение?
Заходили и пешие из далеких деревень, какая-нибудь родня — седьмая вода на киселе. Тетки всегда их угощали, одаривали, совали что-нибудь в руки…
Как же тетки нас содержали? Слал ли нам отец деньги? Имели ли мы как эвакуированные продуктовые карточки? Наверное. По сообщениям радио, а потом из писем отца узнали, что правительство переехало в Куйбышев, а с ним — и Большой театр. Иван Павлович в Самаре! Это ж рядом. Ждали, что он приедет и заберет нас к себе.
ПАДЕНИЕ ХРАМА