Вот письмо Всеволода Иванова тех лет:
«Дорогой Борис,
верный мой дружище!
Поздравляю тебя с 40-летним юбилеем МХАТа.
Объяснять мою любовь к этому театру вряд ли тебе стоит, ты отлично знаешь это и без лишних слов. Но в эти дни мне хочется написать тебе как самому близкому и дорогому актеру и мастеру из всей этой замечательной плеяды. В театре нам удалось пока еще мало работать с тобой, вся наша работа впереди, и то, что мы с тобой сделали над “12 молодцами из табакерки”, уже указывает нам дальнейшую и хорошую дорогу. Полагаю, что к 50-летию МХАТа мы, убеленные сединами, с трясущимися коленями и поджилками, будем есть на юбилее заливного поросенка, пить рябиновую и вспоминать, вспоминать, и плакать, плакать… старики всегда на юбилеях плачут, как будто в струях слез плывут обратно к славному прошлому. А стариком ты будешь прелестным. Я – тоже, – если жена не испортит.
Переехали мы с дачи в Москву. Вышеозначенное учреждение за три года жизни там нам чрезвычайно надоело, хотя осень была так красива и пламенна, как будто хотела нас там удержать. Так вот, в этих местах, – опять-таки осень удержать хотела, что ли, – вдруг позавчера, гуляючи, увидел я вылетающий из осинника выводок тетеревов. Шесть штук. Сердце охотника, стреляющего изредка по воронам, встрепенулось. Я охнул. Но ружья не было. Собака бежит за тетеревами. Я грущу. И придя домой, я, чтобы мысленно убить эту дичь, написал рассказ, – после чего и уехал в Москву… Кома[38] у нас выздоровел, и уже ходит не на костылях, а свободными ногами, возбуждая всеобщее удивление, так что Кончаловский решил его даже написать, чему, надо сказать, мальчик очень рад. Боюсь, судя по честолюбию, не вышло б из него “артистической натуры”, впрочем – на все бог.
Сам я пребываю в легком волнении: в ноябре у меня две, даже три премьеры. Первая – это “Голуби мира”, пере-пере-переделанная пьеса, которая будет показана в Театре Красной Армии; вторая – картина “Амангельды” и третья – начал печататься роман-хроника “Пархоменко”. Премьера – это вроде перехода через реку во время полноводья, а когда надо переходить сразу через три реки, да еще разнообразных и по температуре, и по бурливости, то ты знаешь мое состояние. Для успокоения души читаю Чехова. Там много мечтаний – и это помогает. Изредка, как вот, например, сейчас за машинкой, беру табачок из жестяной коробочки, набиваю трубочку и закуриваю… Закурил. Отложил спички. Продолжаю.
Страсть хочется написать современную пьесу, московскую… с небольшим количеством действующих лиц, с коллизиями, резкими и упругими. Кое-что в голове есть, вернее, в голове много, надо только – а это самое трудное – уложить все множество наблюдений в стройное целое. Наша чрезвычайно сложная и богатая событиями жизнь часто мешает художнику, хочется охватить многое, и оттого часто события рассекаются на куски, а в искусстве надо быть сухим, коротким, цельным. Для современного художника это едва ли не самая главная опасность, потому что все остальное легко преодолимо. Все же думаю, что за зиму накропаю кое-что драматургическое: о молодом человеке наших дней. Кто он таков, и каков он – не тогда, когда свершает подвиг или готовится к нему, а когда свершил. Что он думает о своих обязанностях и о том счастье, которое к нему пришло. Как он с ним управится. Не потеряет ли это счастье. И кто заботится о нем, о счастье этого молодого человека. И как заботится. Кого он зовет к себе на помощь.
Извини за путаные мысли. Это размышления у “парадного подъезда” искусства. Они тебе знакомы и, надеюсь, милы, потому что бывают часто весьма обольстительны. Для меня самое главное и обязательное в нашем искусстве – придумывать, а не водить рукой по бумаге, потому что как ни старайся, а бумага все же остается бумагой, то есть малоподвижным веществом с труднопонятными знаками…
Целую крепко, желаю скорее встать, пожать руку доктору и выйти на асфальт.
Всеволод
Работа над «Двенадцатью молодцами» не осуществилась. Но в 1951 году они снова начали работать совместно – над «Ломоносовым». Всеволод Иванов написал тринадцать вариантов пьесы, пока они с Ливановым не были удовлетворены.
На премьере «Ломоносова» был Сергей Тимофеевич Коненков, только что вернувшийся из-за границы. После конца, когда все, стоя, аплодировали, Коненков подошел к рампе, поднялся по лесенке прямо из зала на сцену и, обращаясь к артистам и публике, сказал: «Спасибо всем: драматургу, режиссеру, художнику, артистам за этот спектакль. За русское барокко! За гений Ломоносова, который присутствует в этом спектакле, и который мы чтим, как не сумели его чтить современники».
Ливанов еще не был с ним знаком тогда. Познакомились после спектакля. Коненков постоянно приглашал Бориса Николаевича в мастерскую. Часто они виделись, когда началась работа над «Эйнштейном», но это уже другие годы, и потому об этом позже.
Незадолго перед войной Владимир Иванович Немирович-Данченко спросил Ливанова, кого он хочет играть в «Трех сестрах».
Ливанов ответил: «Никого».
Был вывешен состав по «Трем сестрам». Значилось: «Соленый – Ливанов».
Борис Николаевич рвал и метал! На репетициях «Трех сестер» спорил с Владимиром Ивановичем,
Как-то был у нас Марков. Борис Николаевич жаловался, что ничего не понимает в Соленом и играть не хочет.
– Сядьте на диван. Я выйду из этих дверей и покажу сцену, замучился с ней.