Лето он провел на даче в Ораниенбауме и был недоволен, как всегда, впрочем, и обстановкой своей дачной жизни, и состоянием своего здоровья («Здоровье мое все в том же виде, – пишет он 11 августа. – В горле и груди пение; ночью – кашель, продолжающийся около 2-х часов; мне и в итальянскую оперу абонироваться не нужно: в горле свой итальянец сидит; надоело») и нетерпеливо ждал возвращения к своему письменному столу в Петербург, куда все лето не переставал ездить по понедельникам для отправления редакторских обязанностей. В последующую зиму он неоднократно получал обострение своего легочного катара, вынуждавшее его по неделям сидеть в комнатах; а с февраля посыпались болезни на жену и детей, после чего врачи посоветовали в начале мая отправить семью за границу, пробовали уговорить и его на поездку, но он уперся, ссылаясь на редакторские дела, и уехал к семейству только в июле; не прошло и месяца по выезде, как он пишет из Кларана от 9 августа 1883 г.: «Пишу к вам, имея перед собой „Dent du Midi“[423], и в то же время весь скрюченный прострелом. Боль невыносимая, ни согнуться, ни разогнуться. Таковы последствия слишком деятельной жизни. Целых четыре дня каждодневно проводил в увеселительных поездках, а сегодня я уже пошевелиться с трудом могу. Я всегда, впрочем, думал, что мне больше всего необходимо спокойствие, которое я могу получить только дома, хотя там не климат, а какая-то каша. ‹…›[424] Все остальное здесь превосходно. Озеро изумительно, горы волшебные; отели похожи на дворцы». Письмо это заканчивается словами: «Затем, представьте мою радость, 19-го августа я выезжаю из Парижа в места не столь отдаленные…», т. е. домой.
Зима с 1883 на 1884 год прошла для него тяжелее предыдущих, и разные недуги кроме обычных преследовали его беспрерывно, не давая опомниться. Начать с того, что он «привез (как он выражается) из-за границы нового фасона болезни, каких прежде не знал»; сначала в сентябре – упорную невралгию седалищного нерва; в октябре разболелись глаза до того, что вынудили его обратиться к окулисту, а от 5 декабря он пишет: «Вы, я полагаю, браните меня за молчание, а дело между тем объясняется очень просто: я не выхожу из болезни. Целую неделю страдал холероподобным (как выражается Н. И. Соколов[425]) поносом, а полторы недели назад посетила меня совсем неожиданно болезнь, которую Соколов назвал цингою[426], а Боткин – purpura[427]. Но дело не в названии, а в том, что я целых три дня был без ног, а отчасти и без рук, потому что кровоизлияние сделалось и в правой руке, около кисти. ‹…› Очевидно, наступает разложение, выражающееся в самых непредвиденных формах. Вы удивитесь, конечно, когда и за всем тем прочтете в декабрьской книжке мою статью. Но это дело особое. Нельзя мне не писать, покуда публика этого требует. Иначе мне мат и журналу мат. Пишу почти насильно и с явным ущербом, и все-таки пишу. ‹…›[428] С декабрьским № заканчиваю 15 лет своего редакторства в „Отеч. зап“. Из трех первоначальных редакторов остался только я. ‹…› Ужасно будет обидно, если ударит такая немочь, которая разобьет организм, не позволит, без согласия, убрать неспособное тело за границу. И без того досадно, что мало делаешь, а тут уж кровно больно будет».
В апреле 1884 г. разразилась над Салтыковым новая, на этот раз внешняя беда: «Отечественные записки» были прекращены. Хотя он всегда предсказывал, что это когда-нибудь может случиться, но находиться в ожидании угрожающего бедствия или иметь дело с совершившимся фактом – две вещи разные. Если судить по письму, в котором он уведомлял меня о закрытии журнала, и по сдержанности его выражений, можно было подумать, что Салтыков принял и перенес этот удар покойно, но самая краткость извещения и какая-то ненатуральная торжественность его тона заставляли предполагать, как тяжело ему справиться с мыслями о крутом повороте, который вносило в его жизнь закрытие журнала. Не говоря о значительном ущербе и о том, что он лишался сам правильно организованного труда, с которым сжился в течение 15 лет, он должен был присутствовать при внезапном разгроме горячо любимого дела, расставаться с давними своими товарищами-сотрудниками и т. п. Помимо всего этого ему, при его живости и беспрерывной недужности, приходилось серьезно задуматься о будущности своей и своих детей, тем более что в своем тяжелом пессимистическом настроении духа он привык преувеличивать недостаточность своих денежных средств, – приходилось, стало быть, создавать себе новое положение и искать стороннего заработка. При этом опять-таки нельзя мерять Салтыкова на общий аршин и надо помнить, что, несмотря на совсем расшатанное здоровье, его наклонность к литературному труду и творческая производительность продолжали оставаться изумительными и что при его не уходившемся еще интересе к событиям текущей жизни, при его страстной отзывчивости ему невозможно было примириться с ролью молчаливого наблюдателя, сложить на груди руки и не высказывать того, что так императивно просилось под его перо. Наконец, внезапный перерыв в работе, составлявшей для него главный стимул и чуть ли не единственное наслаждение в жизни и в то же время самое действительное отвлечение от его недугов и тех болезненных ощущений, которые он испытывал, отдавал его всецело во власть этих самоощущений и неизбежно должен был усилить его раздражительность и мрачное, ипохондрическое направление его мыслей. Оно так и было, – и с этой поры тон его писем становится еще безотраднее и жалобы на здоровье более усиленными.
Первое время заняла его ликвидация журнального дела, затянувшаяся до средины лета, проведенного им на Сиверской станции около Петербурга. Среди мрачного раздумья о будущем и при полном литературном бездействии, потому что он еще не мог решить, где будет помещать впредь свои статьи, он писал: «Что касается до моего социального положения, то я теперь все равно что генерал без звезды. Никак не могу выяснить себе, какого я пола. Заниматься ничем не могу, ибо, направивши свою деятельность известным образом, очень трудно ломать». Состояние здоровья ухудшилось, кашель и одышка настолько велики, что он редко пользуется дачным воздухом и все лето старается поправить себя усиленным лечением, но, не видя облегчения, разражается часто претензиями на врачей. Так, по возвращении в город он в письме от 31 августа 1884 г. формулирует эти претензии в следующей оригинальной форме: «посещает меня д-р Г.‹оловин›[429], но мы с ним больше о вольномыслии беседуем. Да и вообще моя участь такая: все доктора со мной беседуют больше о вольномыслии, нежели о моей болезни. Может быть, болезнь-то такого рода, что на нее нужно махнуть рукой. Тем не менее я страдаю поистине жестоко. Из комнаты в комнату переходя, задыхаюсь, а чтобы пройти по коридору[430], раза три отдыхаю: стою, упершись в стену и вылупивши глаза. Надо утром видеть, что со мной происходит. А врачи, видя меня, восклицают: какой у вас сегодня прекрасный вид! А я, по крайней мере раза четыре в день, по получасу лаю, как собака. Вот что значить быть сатириком: и лицо ненастоящее».
К осени литературный кризис его кончился благодаря приглашению М. М. Стасюлевича участвовать в «Вестнике Европы», и в ноябрьской книге журнала появляется последовательный ряд рассказов Салтыкова, начавшийся с «Пестрых писем»; одновременно он довольно часто помещает сказки и небольшие фельетоны в «Русских ведомостях». Это возобновление деятельности его немного успокоило, но успокоение длилось недолго: около Рождества расхворался опасно его сын скарлатиной, осложненной воспалением сердца, и некоторое время находился при смерти. Тревога за жизнь мальчика, тяжелый уход за ним, а также абсолютный карантин, когда в течение почти двух месяцев никто, кроме врачей, не переступал порога его квартиры, и пр. – не замедлили потрясти организм отца, растревожить его больное сердце и вызвать значительное ухудшение его состояния. Сын поправился, но положение отца внушало врачам опасение, чтобы болезнь его не усилилась за лето, а потому поднят был вопрос о поездке за границу, встреченный со стороны Салтыкова решительным отказом; тогда врачи прибегли к хитрости и предписали везти детей для укрепления их здоровья, вместо Гапсаля, как было решено вначале, на железные воды Эльстер (в Саксонии), а потом на морские купанья. Только под давлением такого предписания Салтыков, не желая одиночествовать все лето в Петербурге, увидел себя вынужденным ехать и самому за границу и, решившись, начал заблаговременно списываться со мной, где и как нам съехаться вместе. Так как я собирался июль и август прожить в Висбадене, то он и остановился на этом городе.
Семью он отправил раньше в Эльстер, а сам собрался выехать из Петербурга 18 июня и так боялся этой поездки и возможности умереть в вагоне, что за два дня до отъезда написал мне: «…так как я беспримерно болен, то, может быть, умру дорогой. Я уже написал насчет этого жене инструкцию с описанием всех ценностей, которые при мне будут находиться, потому что везу с собой все капиталы, потребные на вояж». Не высказывая ему, я тоже не без страха за него смотрел на эту поездку; пугал меня не его собственный тревожный взгляд на нее – к его предчувствиям близкой смерти я уже достаточно привык, чтобы их принимать на веру, а то, что в его состоянии за последние два месяца заметно и для меня произошли какие-то резкие перемены к худшему. Я мог догадываться об этом заочно только по сильно изменившемуся почерку его писем; из четкого и весьма твердого он сделался дрожащим, крайне неразборчивым и утратил многие свои характерные особенности; притом изредка стали встречаться в письмах пропуски некоторых букв или неправильная перестановка их в словах.
Остановившись на неделю в Эльстере, пока дети заканчивали курс своего лечения, он с семьей перебрался в Висбаден, где я ему приготовил по его же указанию помещение в пансионе, в котором он останавливался в 1881 году. Перемена, происшедшая в нем со времени нашего последнего свидания, т. е. всего за два года, была разительна: он похудел, сильно осунулся и имел вид порядком-таки одряхлевшего старика; но что больше всего меня поразило в нем – это какое-то мышечное беспокойство: его подергивало и по временам эти подергивания принимали вид виттовой пляски[431]; более резки и часты они были вдоль левой руки и особенно в плече и в левых мышцах шеи. Когда он чем-нибудь раздражался, – а раздражался он теперь по всякому ничтожному поводу, – тогда подергивания делались общими, переходили на личные мышцы[432], и он начинал гримасничать; они не были постоянны, появлялись по нескольку раз в день, держались по нескольку часов и замирали, но редко вполне. Вначале я думал, что эти подергивания есть не что иное, как та форма виттовой пляски, которую иногда наблюдали врачи как спутницу болезней сердца; но, присмотревшись в течение нескольких дней к больному, я стал больше и больше склоняться к предположению, что они зависят от какой-нибудь центральной причины в мозгу: или кисты или гуммы[433]. Подозревать последнюю давало повод прошлое больного; последствия, однако же, показали, что мое предположение было неверно и что при вскрытии Салтыкова таких местных опухолей в мозгу не оказалось. Появились эти припадки за месяц до отъезда его из Петербурга, но особенно они усилились вследствие дорожного беспокойства и утомления, и появление их на придачу к прежним делало положение Салтыкова еще более невыносимым и совершенно оправдывало и его мрачное настроение духа, и его необыкновенную раздражительность, развившуюся до того, что с ним трудно было разговаривать и еще труднее успокаивать надеждою на улучшение; особенно тяжел он сделался в семейной жизни и легко вспыхивал от всякого противоречия жены, от ничтожной шалости детей. Притом за эти последние годы он, все в чаянии облегчения, привык к злоупотреблению лекарствами, и я с ужасом за его пищеварение видел, как чуть не ежечасно он глотал какое-нибудь аптекарское снадобье – то микстуру, то порошки или пилюли; пробовал я было ограничить эту неумеренность, но без всякого успеха: если он соглашался расстаться с тем или другим из привезенных с собой лекарств, то только под условием, чтобы взамен я выписал ему другое от себя.
Через несколько дней семья его должна была уехать на морские купанья во Францию, и чтобы не оставлять его в одиночестве при таком убийственном настроении, я предложил ему переехать в наш пансион Brüsselerhof, где я жил с женой. Как раз к тому времени очистились две смежные с нашими комнаты, так что он мог иметь и стол вместе с нами, и вместе проводить все праздное время. Он очень обрадовался этому предложению и в день отъезда семьи немедленно перебрался в свое новое помещение[434]. Сожительство наше продолжалось 5 недель, и если бы не постоянно гнетущее чувство, что у нас на глазах все более расхварывался и как-то беспомощно догорал этот сильный талант, если бы не вечный страх, что вот-вот явится новое внезапное осложнение в его болезни и уложит его в постель, – это время оставило бы во мне самые теплые и приятные воспоминания. Сознаюсь чистосердечно и в том, что, беря Салтыкова на наше попечение с его репутацией сварливого и неуживчивого человека, я изрядно-таки побаивался, что такое тесное сожитие не кончится без неприятностей и порчи старых отношений; но он все время был безукоризненно деликатен с нами, преувеличенно благодарил нас за уход, каким был окружен, и держал себя таким общительным, простым и кротким собеседником, что не только не являлось никаких поводов к разладице, а напротив, мы прожили вместе самым дружественным образом и сблизились еще больше, чем до того. Но несмотря на эту мирную и правильно урегулированную жизнь и на прекрасное время года, лучше ему не делалось; даже подергивания, первые две недели почти прекратившиеся, вернулись вскоре с прежней силой. Самое тягостное для него было оскудение воображения и неспособность приняться за литературные работы: в течение всех этих 5 недель, приходя к нему каждое утро, я видел у него на письменном столе большой лист белой бумаги с написанным заголовком рассказа и с 4–5 строчками набросанного начала, но дальше этого он продолжать не мог, и это полное бессилие не покидавшего его доселе творческого дара приводило его в глубокое уныние. Все это: и продолжение хореических припадков, и такая внезапная невозможность заниматься прирожденным ему делом, и заметное ослабление памяти (он – человек в высшей степени аккуратный, то, уходя из дома за покупками, оставлял у себя на столе кошелек с деньгами, то забывал сделать себе своевременно запас папирос, то в разговоре перепутывал и забывал самые недавние факты своей и общественной жизни и т. п.) – все это указывало, что в мозгу его творится что-то неладное, готовое разразиться дурными последствиями. Он сам сознавал все это и видел притом всю безуспешность моих стараний облегчить его состояние, и к концу своего месячного пребывания в Висбадене стал так скучать нашей пансионской жизнью и порываться домой в Петербург, что удержать его дольше было невозможно. Пустить его одного в дорогу в его положении было рискованно, да и сам он ни за что бы не решился ехать без провожатого; приискать же попутчика ему в Петербург не удалось, а потому оставалось одно – выписать его семью, кончившую к тому времени свои морские купанья и проживавшую в Париже, чтобы отправить всех вместе в Россию. Так и было поступлено: жена его, сократив свое пребывание в Париже, немедленно приехала в Висбаден, и, прожив с семьей еще дня три в пансионе, Салтыков отправился в Петербург.
Провожая его на железную дорогу, я в душе считал его совсем погибшим и менее всего надеялся на то, чтобы когда-нибудь могла возобновиться его литературная деятельность. В этом взгляде укрепили меня еще больше первые письма, полученные от него по приезде домой; очевидно, ему становилось все хуже и хуже, пока не пришло от него всего несколько строчек без всякой даты, поразивших меня своим лаконическим отчаянием: «Извините, – пишет он, – что давно не писал. И теперь насилу пишу и немного. Руки не пишут, глаза не глядят. Близко к концу. Прощайте, вероятно, навеки. Глубокий поклон от меня уважаемой С.‹офье› П.‹етровне›» (моей жене). Вскоре письмо это объяснилось дошедшим до меня известием, что Салтыков сильно расхворался, слег в постель и снова боролся со смертью. Пролежал он от двух до трех недель с температурой, переходившей за 40°, и часто теряя сознание, но вышел победителем и из этой борьбы и, против ожиданий лечивших врачей, скоро был снова на ногах. Не имея точных данных, я не решаюсь пускаться в предположения, что это с ним было, но вряд ли можно сомневаться, что это заболевание находилось в тесной связи со всем предшествовавшим ухудшением его здоровья весной и летом.
Встал он очень изнуренный этою перенесенной острой формой болезни, не чувствуя ни малейшего облегчения от своих прежних страданий и не избавившись от мозговой апатии; возвращение физических сил шло медленно. Тем же постоянным стоном полны и его письма из Финляндии с «Красной Мызы», куда он переехал с семьей на лето и поселился в таком соседстве профессора Боткина, что они могли видаться ежедневно. Казалось бы, одного этого было достаточно, чтобы Салтыков, будучи уверен постоянно в умелом медицинском совете и в самом сердечном участии к себе, на какое так способна была благодушная натура Боткина, успокоился немного нравственно и помирился с теми изъянами в существовании, которые причиняла ему болезнь и отчасти и 60-летний возраст. Но не тут-то было: и во всем моем собрании писем едва ли не самые мрачные те, которые написаны летом 1886 года; в них даже не один раз высказывается мысль о самоубийстве. Он не удовлетворялся такою половинчатою жизнью больного, нетерпеливо желал полного выздоровления и никак не хотел верить, что медицина не в состоянии доставить его. Это вечное недовольство и вечное преследование своими жалобами нередко портило и его отношения с Боткиным. А между тем ему несомненно делалось несколько лучше; подергивания стали гораздо слабее и реже, что выражалось и на его почерке, к которому вернулся снова его твердый и четкий характер, а главное, вскоре проснулся дремавший в нем более года позыв к литературному труду и он начал писать. Первое извещение о приступе его к писательству встречается в его письме от 14 августа, в котором после обычных подробностей о своем безнадежном состоянии, он как бы вскользь упоминает: «Тем не менее я работаю и в течение последнего месяца написал до 2½ печатных листов» и тотчас же прибавляет: «Должно быть, это перед смертью». В письме же через месяц, от 10 сентября, он сообщает о своих занятиях уже с большею обстоятельностью: «Посылаю вам вместе с сим новую 2-ю главу „Мелочей жизни“. ‹…›[435] 7-го числа вышли еще мои две новые сказки, но не посылаю их, потому что не имею оттисков. ‹…›[436] Мне хотелось бы знать ваше откровенное мнение о моем новом вступлении на литературное поприще, тем более что вы, вероятно, уже прочли в „Вестнике Европы“ мое 8-е „Пестрое письмо“. Боюсь, не слишком ли чувствуется упадок и не чересчур ли болезненно. ‹…›[437] У меня еще готово, но не напечатано: две сказки, три главы „Мелочей“ и одно „Пестрое письмо“. Все это я написал в течение каких-нибудь 5 недель, но при этом чувствовал себя так мучительно, как будто во мне совершался страшный, болезненный процесс. Буквально задыхался, пиша, как задыхаюсь и теперь, пиша это письмо».
Факт такой громадной производительности просто изумителен. Для меня как врача, уже прежде потерявшего надежду на возобновление его литературной деятельности и потом следившего по письмам за новыми тяжкими ухудшениями в болезни, этот факт только и может объясняться счастливыми особенностями большого таланта и исключительной натуры, к которым шаблон, употребляемый для обыкновенных смертных, оказывается неприменимым. Думается, что такие же соображения должны задерживать нас и от легкомысленных суждений о необыкновенной впечатлительности Салтыкова в болезнях и о тех тяжелых неровностях его характера, которые так неприятно кидались в глаза всем приходившим с ним в соприкосновение и заставляли делать неверное заключение об этом человеке, в сущности весьма мягком и добросердечном.
Возобновившаяся деятельность продолжалась и всю зиму 1886–1887 гг., и он не переставал в каждом письме жаловаться на свои страдания и на «оброшенность» со стороны знакомых и даже со стороны врачей (последние посещали его реже ввиду некоторого улучшения болезни); однако работа заметно отвлекала его от постоянного анализа болезненных ощущений, и письма его за эту зиму содержательнее, дают больше указаний на проектируемые им работы и указывают на больший интерес к окружающему миру. Так, от 30 октября 1886 г. он пишет: «Посылаю при сем два моих этюда. Будет еще два, которые своевременно вам доставлю. Этюды эти составляют часть „Мелочей жизни“, которые я перенес в „Вестник Европы“, и 5 глав (из них две вам уже известны) будут помещены в ноябрьской книжке. На декабрьскую и на январскую мною уже заготовлено продолжение. В целом составится довольно большая книжка (предполагаю всю работу кончить к апрелю), не лишенная смысла. Только в последней, заключительной главе раскроется истинный смысл работы. Вообще я к журнальной работе отношусь теперь несколько иначе. К ней (и в особенности к газетной) всего менее применима поговорка scripta manent[438], и тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает».
Такое относительное улучшение в здоровье, а именно пробуждение писательской деятельности, произошло при употреблении внутрь фосфора, который врачи, по моему предложению, попробовали давать ему с весны 1886 г. Салтыков сильно уверовал в великую целебность этого средства, и вскоре потребовалось немало уговоров, чтобы удержать его от злоупотребления им, особенно когда, после усиленной и напряженной работы зимой, по переезде на дачу снова появляются припадки мозгового утомления, невозможность долее заниматься и письма его принимают снова самую мрачную окраску. Для примера вот первое его письмо с дачи (станция Серебрянка, по Варшавской железной дороге) от 31 мая: «Вы совершенно правы, ‹…›[439] находя, что этюды „читателя“ вялы; я и сам это знаю. Я понимал это уж и тогда, когда их писал почти насильно, в предчувствии периода бессилия мысли, какое утруждало меня в Висбадене. Теперь этот период наступил; и хотя д-р Соколов рекомендовал мне не заниматься умственной работой до июля, но это и без его рекомендации сделалось бы само собой. Боюсь только, как бы окончательно бессилие мысли не овладело мной. ‹…› Всякая серьезная работа вроде анализа производит во мне весьма мучительные припадки: одышку, раздражение и пр. ‹…› Мне кажется, всего яснее можно формулировать то, что мне теперь нужнее всего, – это двумя словами: участие и сострадание. Я не могу пожаловаться на недостаток друзей, потому что мой письменный стол наполнен массою адресов, писем и телеграмм, доказывающих, что друзья у меня есть и что слово мое звучало недаром. Но где эти друзья и что значат заочные заявления больному человеку (понимаю, что говорю неясно, но, делать нечего, яснее выразиться не могу)? Не сетую также на знакомых, но ведь у них свое дело и они могут мне уделить несколько коротких минут в неделю… Что я умираю – это несомненно. Но ужасно то, что умирание происходит с такою мучительною медленностью. Напрасно говорят мне доктора, ‹…›[440] что мне лучше, – я в этом случае считаю себя более компетентным судьей. ‹…› Вкус к жизни потерян; голова слабеет с каждым днем. Судя по этим объективным признакам, будущего лета я, конечно, не дождусь: но не это худо, а то, что болезнь и сопряженная с нею оброшенность измучат меня».
В таких стенаниях изливался он и в следующих письмах, и особенно мучило его бессилие работать; напрасно пробовал он снова возбудить, как кнутом, свое воображение приемами фосфора, но на этот раз и фосфор отказывался далее ему служить. Пытаясь его успокоить разными паллиативами, я в одном из моих ответов высказал мысль, отчего бы ему не обратиться к составлению автобиографии как к труду более фактическому и требующему менее мозговой затраты и напряжения, и вот что он отвечал по этому поводу от 24 июня: «Вы указываете мне на автобиографический труд, но он и прежде меня уже заманивал. У меня уж есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие. Но вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный. Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтобы сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев, не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет. Но вряд ли эта возможность скоро настанет. ‹…›» Однако, как видно, возможность эта явилась скоро, потому что два месяца спустя он уже сообщает: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кое-что накропал из старого материала; но это меня ужасно изгрызло».
Но и болезнь все не давала ему спуску и в октябре прибавила новые мучения со стороны почек: очень часто стали появляться весьма болезненные почечные колики с выведением песка, большею частью по ночам, лишая его сна, изнуряя еще более слабый организм и делая его вконец неспособным на дневную работу. Не выспавшись, он вставал в свой обычный час с постели, садился за письменный стол, но писать не мог, потому что его одолевала дремота и он боролся с ней до вечера. Колики эти продолжались всю зиму, и только в январе 1888 г. они перемежились на несколько недель, которыми он тотчас же и воспользовался, чтобы приготовить статьи для следующих нумеров «Вестника Европы». Читателям, встречавшим в каждой книжке журнала статьи за подписью Щедрина, не могло прийти и в голову, какими урывками, с какой лихорадочною поспешностью и среди каких страданий писались эти страницы, так поражавшие глубоким драматизмом и логическою последовательностью. Сам он более, чем когда-либо, оставался недоволен своими последними произведениями и беспрестанно обращался к близким знакомым с просьбой высказать откровенно свое мнение о них, а когда в ответ на это получал только похвалы или встречал в журнальной критике лестные отзывы, то принимал те и другие с недоверием, говоря, что это не хотят огорчить хворого человека.
Дотянув кое-как эту зиму, он в первых числах июня переехал на дачу (станция Преображенская, по Варшавской железной дороге) и продолжал там начатые работы, как видно из письма от 14 июля: «В последнее время я довольно много работал, так что в сентябре, октябре и ноябре вы рискуете встретиться со мной в „Вестнике Европы“. Соколов, правда, убеждал меня не работать, покуда я пью контрексевиль[441], но какая же возможность удержаться, когда позывает к работе? Кроме того, работа необходима мне и в материальном отношении, потому что требования семьи возрастают все больше и больше и я рискую сделаться несостоятельным. Мне кажется, что я до последнего издыхания осужден работать, и хорошо, что я уже смолоду привык к труду. А то была бы беда».
Привыкши на все смотреть мрачно, он и тут впадал в невольное преувеличение, стараясь уверять и себя и других, что с его литературным заработком для него связывается чуть не вопрос о насущном хлебе для семьи, чего на самом деле, как известно, далеко не было. Скоро, однако, и это в последний раз ярко вспыхнувшее в нем пламя творческой способности должно было потухнуть, отчасти вследствие мозгового утомления, а отчасти вследствие и физической невозможности писать, так как подергиванья в теле возобновились в такой силе, что он по целым неделям не мог держать пера в руках и принужден был прекратить «Пошехонскую старину» раньше, чем это предполагалось им вначале. «Я, – пишет он, – кое-как покончил с „Пошехонской стариной“, т. е. попросту скомкал. В мартовской книжке появится конец, за который никто меня не похвалит. Но я до такой степени устал и измучен, что надо было во что бы то ни стало отделаться».
Письма его ко мне за эту последнюю зиму его жизни, не менее частые, чем в предыдущие годы, полны исключительно описанием страданий, но так как они ничего нового к прежде сказанному не прибавляют, то я и не вижу надобности приводить из них выдержки. В них есть нового только то, что к его всегдашним физическим мукам присоединяется теперь тяжелое сознание своей чрезмерной раздражительности, сознание, что он не в силах справляться с беспрерывными вспышками усиливающейся нервозности и того, каким гнетом она должна ложиться на его отношения к семье, как дурно влиять на воспитание детей и т. п.: при его любви к детям – сознание мучительное и горькое, – и, очевидно, под влиянием его в голове Салтыкова начинают беспрестанно возникать планы, как бы уединиться куда-нибудь подальше, ни во что не вмешиваться. Так, от 10 октября 1888 г. он сообщает, что просил одного из лучших своих друзей, В. И. Лихачева, переселить его в Царское Село, и жалуется, что тот не исполняет его желания («…он, вероятно, находит, что это каприз больного человека; ‹…›[442] обиднее всего, что я не только сам мучусь, но и семью мучу; и все думают, что я последнего не понимаю»). Через месяц он снова жалуется на друзей, что они не помогут ему устроить более спокойную обстановку, и говорит: «Наконец я придумал такую комбинацию: так как я не в силах управлять собой, то просить об учреждении опеки. Оказывается, что я должен быть для этого освидетельствован и признан сумасшедшим. Сам я, например, не могу сказать: придите ко мне на помощь, – я лишен возможности управлять собой! – Нужно, чтобы это сказали третьи лица»… А еще два месяца спустя он уже носится с новою мыслью переехать во Францию, в город Тур, где жила тогда сестра его жены, вышедшая замуж за француза[443], но при этом и сам сомневается в пригодности этого переселения… ‹…›
Но в то время как в его голове эти планы лихорадочно сменяли один другого, обнаруживая, до чего ему становилось невыносимо жить в настоящих условиях и как он ищет выхода из них, смерть стояла уже за его плечами. В этом же самом письме от 13 января, где говорится о Туре, он передает о болезни И. А. Гончарова в таких выражениях: «Дня три тому назад опасно заболел Гончаров. Прежде сказали бы, что с ним случился паралич, а теперь говорят: закупорка. Все совершенствуется». Он и не подозревал, что та же закупорка, в которую он пускал свою сатирическую стрелу, скоро подкараулит и его самого. И мне, получившему от него следующее письмо от 21 февраля, ничто не указывало, что конец его так близок: письмо это все было занято подробностями о решении его приступить к полному изданию своих сочинений, и новое предприятие так волновало его опасениями неудачи, что он как бы забывает о своей болезни и мало о ней распространяется. А между тем весьма возможно, что именно под влиянием этого волнения вскоре он тяжко захворал, о чем мне сообщили наши общие с ним знакомые, а так как жизнь его считалась уже много лет висевшей на волоске, то на этот раз спасения, казалось, не было. Однако через четыре недели ему стало понемногу делаться лучше, а еще через несколько времени я получил от него написанную карандашом коротенькую записку от 22 апреля следующего содержания: «Хотя Боткин и утверждает, что я избежал опасности, но я честью вас заверяю, что испытываю жестокие страдания. Целый день задыхаюсь, сплю и потею. Ослабел до того, что не только ходить, но стоять не могу. Кажется, довольно? Прощайте; С. П-не жму руку. На днях получите 1-й том моих „Сочинений“». Не успел я порадоваться такому признаку улучшения, как назавтра узнал из телеграфической депеши о смерти Салтыкова от мозгового удара 28 апреля.
Вскрытие тела, произведенное вследствие выраженного покойным письменного распоряжения, показало, что ближайшей причиной смерти была закупорка артерий в мозгу (в корковом слое извилины, лежащей тотчас сзади и сверху от задней извилины левого островка – insulas Reclee) и два последовавшие за нею фокуса размягчения в корковом слое. Затем из протокола вскрытия усматривается, что найдено было общее перерождение артерий (между прочим, особенно значительно на основании мозга), хроническое сростительное воспаление сердечной сумки[444], недостаточность клапанов аорты и двустворчатого с резким перерождением сердечной мышцы, хронические воспаления почек, печени и т. п. Словом, организм покойного был весь изгрызен многолетнею болезнью и в нем почти не оставалось ни единого органа, который мог бы правильно отправлять свою физиологическую деятельность. Можно удивляться только, как в таком искалеченном виде он мог удержать свою жизнеспособность такое продолжительное время. Еще более поразительно то, как в нем чуть не до самых последних моментов жизни сохранялась необыкновенная живучесть таланта и та его яркость, которая привлекала к нему такую массу читателей и поклонников. Напомним, что из 9 томов полного собрания его сочинений почти половина написана им после 1875 года, т. е. того года, когда непоправимая болезнь стала подтачивать его силы.