Книги

Неизвестный М.Е. Салтыков (Н. Щедрин). Воспоминания, письма, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

Из переписки с М. Е. Салтыковым[410]

H. A. Белоголовый

I

Николай Андреевич Белоголовый

У меня сохранилась довольно объемистая коллекция писем М. Е. Салтыкова. Наша переписка, начатая в 1875 г., продолжалась вплоть до его смерти, закончившись небольшой запиской от 22 апреля 1889 г., написанной покойным, стало быть, за 6 дней до смерти, карандашом и уже коснеющей рукой. Писем этих налицо – 117; кроме того, около десятка, относившихся к концу 1885 г. и первой половине 1886 г., я, к сожалению, затерял во время моих частых заграничных кочеваний с места на место. Письма эти, как все исходящее от такого первоклассного таланта, полны самого живого интереса, и я приму меры, чтобы они рано или поздно появились в печати. Письма ценны как задушевные излияния Салтыкова перед человеком, которого он считал в числе близких ему людей; они писались по поводу и под свежим впечатлением от всего совершавшегося тогда вокруг него, писались просто и откровенно, без малейшей рисовки, которая вообще ему была чужда и даже прямо антипатична. Они могут дать будущим биографам великого сатирика немало любопытных и дополнительных черт для изучения этой чрезвычайно сложной натуры, одаренной необыкновенным умом, обширным не только литературным, но и политическим образованием, способностью проникаться до корня волос современными ему вопросами и фактами, в высшей степени тонко анализировать их и продукты своего анализа передавать читающей публике в такой ясной и остроумной форме, какой не обладал у нас ни один писатель после Гоголя. Печатать эти письма целиком теперь, по многим причинам, было бы невозможно, и пришлось бы много выкинуть, применяясь к требованиям времени, а на такую операцию у меня не поднялась бы рука из уважения к свежей памяти покойного.

Есть, однако, одна сторона в этих письмах, которую не только можно и теперь не хранить под спудом, а, напротив, следует передать печатно, не откладывая в долгий ящик, ибо я, пока жив, могу ее осветить и комментировать скорее, чем кто-либо другой. Я разумею все, что касается болезни Салтыкова: писавши ко мне как к другу и врачу, он особенно подробно распространялся об этой тяжелой стороне своей жизни.

С 1868 г. я изредка встречал Салтыкова у Г. З. Елисеева. Он был тогда человек совсем здоровый, не привыкший стесняться никакими диэтетическими и гигиеническими правилами, любивший зачастую выпить в хорошей компании лишнюю бутылку вина и просидеть напролет целую ночь за карточным столом. Когда он осенью 1874 года в первый раз зашел ко мне посоветоваться относительно кое-каких начавшихся беспорядков в здоровье, и я нашел у него органический порок сердца (отложения на аортальных клапанах), серьезно поставил ему на вид его беспорядочный и неумеренный образ жизни и счел необходимым для большей действительности моих советов попугать его неизбежными и опасными последствиями. Словам моим, к несчастию, пришлось вскоре оправдаться. В декабре того же года умерла мать Салтыкова, и он должен был по делам имущественного раздела съездить в Тверскую губернию; ехать пришлось во время начавшейся зимы, было холодно, ветрено и сыро, и он вернулся в Петербург сильно простуженный. Не привыкши хворать, он не обратил никакого внимания на свое недомоганье, продолжал выходить, посещать театры, жалуясь на разные боли, и особенно в ступнях ног, но к медицине не прибегал. Так прошло несколько недель, а в конце февраля 1875 г. он слег и послал за мной; у него развился острый сочленовный ревматизм[411], который провел резкую грань в жизни Салтыкова и превратил его из здорового человека в того мученика-больного, каким он оставался целых 14 лет, вплоть до своей смерти. Заболевание его было так сильно, сопровождалось такими тяжкими осложнениями, как воспаление сердца и плевры, что, имея в виду уже бывшее до болезни поражение сердца, можно было серьезно бояться, чтобы дело не кончилось плохо. А потому, когда лихорадка прекратилась, опухоль больших суставов исчезла и больной мог перебраться с кровати на кресло, я, считая, что окончательное выздоровление возможно только в самых благоприятных климатических условиях, стал настойчиво требовать выезда больного за границу и надолго. Салтыков вначале и слышать не хотел о таком предложении; он до того ни разу не бывал за границей и при всем своем теоретическом интересе к Западу никак не мог переварить мысли ехать туда полуживым, при невозможности двигаться самостоятельно, да еще и не владея немецким языком[412]; не мог примириться с необходимостью покинуть Петербург со всеми удобствами домашней жизни, расстаться с многочисленными друзьями и приятелями и с дорогим ему литературным делом; притом приходилось кочевать со всей семьей, т. е. с женой и двумя маленькими детьми. Эта перспектива приводила его в отчаяние, но настоятельность поездки была так очевидна, что мало-помалу удалось его урезонить и в 20-х числах апреля отправить на весну и лето в Баден-Баден для лечения тамошними горячими ваннами, и с тем чтобы, если он не совсем поправится за лето, провести последующую зиму в Ницце и не возвращаться в Петербург ранее весны 1876 года.

Программа эта была выполнена в точности, и когда в августе я заехал в Баден-Баден, чтобы навестить больного, то нашел его значительно поправившимся; его уже не возили на прогулку в ручной коляске, как это было первые два месяца по приезде, а теперь он мог сам, и едва опираясь на палку, разгуливать по тенистой Лихтенталевской аллее[413]. Оживленное, веселое расположение духа показывало явно, до чего он доволен результатами лечения, и лишь опухоли и боли в мелких суставах напоминали ему, что он все еще не совсем развязался с болезнию. В одном отношении дело было плохо: поражение аортальных клапанов, обостренное бывшим в марте воспалением сердечной ткани, не вернулось к своему старому доревматическому положению, что выражалось для врача объективным исследованием органа, а для самого больного большею одышкой и изредка тоскливыми ощущениями в сердце. Все это вместе – и состояние сердца и остатки ревматизма – делали возвращение Салтыкова в Петербург на зиму слишком рискованным; это он сознавал теперь и сам, а потому легко подчинился решению, что зимовка в Ницце необходима.

С концом августа кончился цикл его ванн в Баден-Бадене, и 1 сентября он переехал в Париж, где мы снова свиделись; ему стало еще заметно лучше, и он радовался как ребенок, что попал наконец в Париж, давно манивший его к себе, уже порядочно окрепши на ногах, так что мог ходить много и безнаказанно. Он с ранней молодости любил этот город и поклонялся ему заочно, как великой лаборатории европейской политической жизни. Поэтому, попавши в него в первый раз, он увлекался до того, что забывал о своих недугах и целые часы бродил по улицам, разыскивая и знакомясь лично с разными историческими достопримечательностями, которые до того отлично знал из книг и понаслышке. Его наблюдательный ум был так поглощен неисчерпаемо богатым разнообразием кипучей жизни Парижа и своеобразными особенностями его обитателей, что он не заметил, как прошло 6 недель и наступила холодная и сырая осень, начавшая снова расшевеливать его ревматизмы и напомнившая ему, что пора переезжать на юг. В конце октября он был в Ницце и оставался в ней до мая; здесь он перенес два возврата ревматизма, но легкие, так что вынес их на ногах; в общем ему стало лучше, и движение пальцев восстановилось настолько, что к нему вполне вернулась способность писать. Но здесь же его постигло то жестокое разочарование, с которым он не мог помириться всю остальную жизнь: он ожидал, что с исчезновением последних признаков ревматизма к нему воротится его прежнее положение совсем здорового человека и он заживет старой безмятежной жизнью, какую вел до болезни. А вышло не так; выздоровление не принесло ему полного возврата прежних сил, и он остался на все остальные годы инвалидом, хроническим больным, страдающим припадками сердечного расстройства в той разнообразной его форме, которую знаменитый врач Андраль окрестил названием сердечного худосочия (cachexie cardiaque[414]); его неотвязными спутниками делаются отныне постоянная одышка, по временам мешавшая ему вовсе ходить, и мучительный удушливый кашель, достигавший при ухудшениях такой степени, что повергал в ужас всех присутствовавших; к этому то и дело присоединялись болезненные расстройства то в том или другом органе, то в той или другой системе, чаще всего в нервной.

Уже по дороге из Ниццы в Петербург, остановившись в Париже, писал он мне от 16 мая 1876 г.: «Я встретил здесь у Тургенева одного доктора из Кобленца Риттерсгаузера, который слегка оскультировал[415] меня и нашел во мне четыре смертельных болезни: болезнь правой почки, болезнь левой стороны печени, страданье сердца и общую анемию тела. Вот увидимся в Берлине; посмотрите, сколько есть в этом правды. Одно скажу: астма страшно мучит меня, и теперь, когда умер министр Рикар[416] и когда всякому приходить на ум эта смерть, то и мне мнится как-то, не издохну ли и я таким же образом, т. е. задушенный?»

Наше свидание в Берлине не состоялось. Салтыков так спешил домой, что застал меня еще в Петербурге, и так был доволен и счастлив, очутившись снова дома, после 15-месячных кочеваний на чужбине, что находился в самом приятном настроении и был необыкновенно весел, остроумен и даже шаловлив.

Таким я застал его, заехавши к нему тотчас по приезде; помню, например, как в то время как мы беседовали с ним о последнем периоде его путешествия, в дверях кабинета показалась толстая фигура немки-акушерки, принимавшей у жены его детей и зашедшей теперь поздравить его с приездом; увидав ее, Салтыков быстро поднял ноги под себя на кресло и таким испуганно комическим тоном закричал: «Ах, нет, нет, довольно! я больше рожать не буду!», что акушерка и я неудержимо расхохотались. После этого первого осмотра я остался удовлетворен результатом годичного пребывания больного за границей, ибо явления ревматизма суставов исчезли, по-видимому, радикально и с тех пор действительно не возвращались, из 4-х же смертельных болезней, которыми напугал его кобленцский врач, можно было придавать существенное и весьма серьезное значение лишь поражению сердца, которое могло не только отравлять существование Салтыкова болезненными припадками, но при какой-нибудь непредвидимой случайности, а тем более при грубой неосторожности, грозило сделаться для него прямо гибельным. Поэтому неизбежно пришлось настоять на правильном образе жизни и воспретить всякие излишества, и надо отдать справедливость Салтыкову, как ни противны были эти стеснения широкой его натуре, он им подчинился и с тех пор никогда не заслуживал упрека в резком нарушении предписанного режима.

Последующие 5 лет прошли довольно благополучно, если не считать часто повторявшиеся обострения его легочного катара, заставлявшие его обращаться к лекарствам; вне этих ухудшений он выезжал каждый день и посещал театры, играл, не заигрываясь, в карты и очень много работал. Со смертью Некрасова, т. е. с 1877 г., на его долю выпала главная роль в деле заведывания «Отечественными записками», на него легли все сношения с цензурным управлением, непосредственные переговоры с литераторами и сотрудниками и множество мелочных забот по административному и хозяйственному управлению журналом. Весь этот сложный и разнообразный труд выносил он прекрасно, нисколько не ослабляя своей личной писательской деятельности: всего хуже и тяжелее отзывались на его впечатлительной натуре часто возникавшие столкновения с цензурой, а ожидания выхода в свет каждой новой книжки журнала сильно его тревожили и имели заметное влияние на отправления его больного сердца: у него усиливались и учащались сокращения сердца, что сопровождалось нарушением правильности ритма, а для него субъективно это выражалось ощущением безотчетной и невыносимой сердечной тоски. Частая повторность таких ощущений делала характер его все более и более раздражительным, а настроение духа мрачным и ипохондричным; конечно, мнительность его была небеспричинна, а преувеличение припадков лежало в свойствах его нервного темперамента, но для врача он был больным очень трудным и тяжелым, требовавшим большой лавировки и такта, ибо излечение его болезни было невозможно, приходилось для продления жизни орудовать малодействительными паллиативными лекарствами и стараться успокоивать его диалектикой, а Салтыков не мирился ни с какими паллиативами и был слишком нетерпелив, чтобы удовлетворяться банальными уверениями о необходимости терпения и успокоиваться надеждою на улучшение, когда это улучшение все не приходило.

II

С весны 1881 года я по собственному нездоровью должен был прекратить свою практику в Петербурге и уехать за границу, и с этого года у меня с Салтыковым установилась постоянная переписка, не прерывавшаяся до его смерти. Не раз за этот 8-летний период прогрессирующее болезненное расстройство и связанная с ним нравственная тоска заставляли врачей отправлять его время от времени летом за границу, не столько для лечения, сколько для воздействия переменой обстановки на его угнетенный дух, – и тогда мы обыкновенно съезжались где-нибудь вместе для свидания. Так, в том же 1881 г. он, выехавши с семьей в Висбаден, сделал оттуда в начале августа небольшую экскурсию в Швейцарию, познакомился с Люцерном и Интерлакеном и прогостил два дня в Туне, где я проживал тогда; а через месяц в том же году мы еще раз съехались в Париже.

Также виделись мы и в 1883 г., а в 1885 году он приехал из России в Висбаден, где я проводил с женой лето, и прожил 5 недель с нами под одной крышей, вместе обедая и почти не разлучаясь с утра до вечера. Это было наше самое продолжительное и самое тесное сожительство, о котором у меня осталось больше всего воспоминаний, это же было и наше последнее свидание, потому что после этого года он более ни разу не выезжал за границу: поездки эти, по мере ухудшения его болезни, только жестоко утомляли его, не принося с собой никакого, даже нравственного, облегчения.

Возвращаясь к письмам Салтыкова ко мне, я должен заметить, что общий тон их грустен и мрачен под влиянием приступов одолевавших его недугов и гнетущих условий жизни; лишь изредка прорывается у него острое слово, шутка или смех, а потом он снова хмурится и впадает в минорный тон. В редком письме он не распространяется о своей болезни, и передавать подряд все его жалобы было бы бесполезно и утомительно для читателя. Поэтому я ограничусь немногими и самыми необходимыми выдержками, чтобы показать, до какой степени эти последние годы своей жизни Салтыков непрерывно находился под гнетом болезненных ощущений, как на основном фоне его болезни сердца то и дело являлись в виде узоров самые разнообразные мучительные осложнения, и он целыми годами, изо дня в день и без всякого перерыва, должен был страдать и стонать, не будучи в состоянии выносить этих страданий. Многие из близких ему людей, а в том числе и врачи, нередко упрекали его в преувеличении своих жалоб, но такое обвинение едва ли справедливо; во-первых, здоровому человеку так же трудно понимать больного, как сытому разуметь голодного; можно искренно и горячо пожалеть и больного и голодного, но самое высшее человеческое сострадание притупляется и оскудевает, если потребность в сочувствии и помощи тянется на протяжении многих лет; это мы можем видеть на каждом шагу и в большом масштабе и испытывать сами, пробегая свою ежедневную газету и сталкиваясь в ней с разными бедствиями и печалями, угнетающими человеческую жизнь; во-вторых, надобно принимать во внимание и чрезвычайно нервную организацию Салтыкова: там, где заурядный больной мог вынести больше, он не выносил и стонал громко и во всеуслышание.

Перелистывая лежащие передо мной письма, я вижу, что настроение их можно разделить на два периода: письма до 1884 г. и потом с 1884 г. по его смерть. Хотя и за первые годы он в редком письме не пожалуется на свое болезненное состояние, но это бывает урывками и при этом он постоянно отвлекается вопросами общего интереса; письма же его с конца 1884 г., когда болезнь сделала новые шаги вперед и увеличила его разобщение с внешним миром, все более сосредоточиваются на описании болезненных ощущений и часто проникнуты самым мрачным отчаянием от бесконечных страданий и тоской от жизни. Не следует забывать, что в 1884 г. произошло закрытие «Отечественных записок», а вскоре и самая болезнь стала накладывать узду на творческую его деятельность и обрекать на периодическое бездействие, и едва ли это совпадение было случайное, т. е. едва ли закрытие журнала, который так дорог был его сердцу, и перенесенное притом душевное потрясение не вызвало ускоренный ход самого болезненного процесса.

Чтобы дать понятие о состоянии здоровья Салтыкова в 1881 г., привожу выдержку из его письма от 11 июля этого года, писанного из Висбадена тотчас по выезде из России: «Благодарю вас за письмо, которое было для меня тем дороже, что вы и сами, как я слышал, не совсем здоровы. Что касается до меня, то мне кажется, я совсем кончаю карьеру. Главным образом сердце угнетено, и причина этого явления, сколько могу судить, заключается в акте передвижения, которое всегда действует на меня угнетающим образом. А между тем я в Берлине прожил сутки, да и здесь благодаря Лихачевым мог бы проводить время без скуки. Но должно быть, скука-то и нужна для меня вместе с абсолютным спокойствием. Такой тоски, такого адского отвращения к жизни я никогда не испытывал. Вы вот поощряете меня к дальнейшим писаниям, а поверите ли, что в течение 9 дней моего пребывания здесь я двух строк выжать из себя не могу. В Петербурге кое-что задумал, половину написал и теперь стал в тупик, хотя в голове и ясно. В июльской книжке (ежели выйдет) прочтете начало проектированного мною целого ряда писем, касающихся исключительно современности[417]. Увидите, что письмо написано сразу; точно так же, накануне отъезда, написал начало второго письма, а теперь вот не могу и не могу. Вот почему я полагаю, что не попаду в Тун, хотя всей душой желал бы. Боюсь, что помру в Висбадене. Представьте себе, насилу хожу. ‹…›[418] К докторам не обращаюсь, потому что опасаюсь новых экспериментов; но Вейльбах[419] буду пить…»

Несмотря на такое начало своего путешествия, он все-таки несколько поправился за лето, хотя и не признавал этого, кашлял меньше, мог сделать небольшое путешествие по Швейцарии и затем пожить около 3-х недель в Париже, пользуясь и его театрами, и его уличной жизнью, и при всех этих переездах и неудобствах отельной жизни успел написать ту серию остроумных рассказов, которые озаглавлены им «За рубежом». Но лишь только он вернулся в Петербург, как эффект поездки пропал, и он пишет мне от 24 сентября: «Пишу к вам на первый раз кратко, ибо как-то совсем неслыханно болен. Мало того, что целую ночь не спал, но восемь часов кряду, сидя на стуле, дышал точно на рысях. Именно восемь часов. ‹…›

Думаю, что не путешествие меня сразило, а разные удовольствия, вроде, например, того, что вырезали мою статью, и мне надобно бы теперь хлопотать, а я не могу. Сверх того, вышла моя книга „За рубежом“ и меня одолели книгопродавцы. Весь день я должен был болтать да к вечеру и доболтался…»

Затем следует ряд писем, свидетельствующих о его постоянной хворости и все возрастающей раздражительности; да и течение всей окружающей его жизни не приносит ему ничего утешительного и радостного, а, напротив, держит все время его нервы в таком напряжении, которое заставляет беспрестанно возвращаться к мысли о прекращении своей литературной деятельности и даже о смерти. Привожу для примера выдержку из письма от 15-го мая 1882 г.: «Известие, сообщенное вами о Тургеневе, повергло меня в необыкновенное уныние. Хоть я и не был с ним особенно близок, но все-таки это личность крупная и как-то тяжело слышать упоминовение о смерти рядом с именем человека, послужившего развитию каждого более или менее порядочного человека. Буду надеяться, что болезненный казус и на этот раз разрешится благополучно. Смертей больше, нежели достаточно. Вот Новодворский умер[420]; к нему на смену отправился умирать ‹…›[421], в чахотке почти безнадежной. Невольно приходит на мысль: а следующая очередь за кем? Оно, пожалуй, было бы и не худо попасть в очередь, да хлопот и мученья много. Вы, господа медики, все стараетесь продлить, а по нынешнему времени лучше и целесообразнее было бы сократить и устранить хлопоты. Вот вы не читаете „Московские ведомости“, а мы читаем и знаем оттуда, что у нас не только есть права, но и более того – обязанности и даже политические. ‹…›[422] Вот как прочтешь такую вещь и знаешь, какой она эффект произведет, так и думается: как было бы хорошо ничего этого не читать, не слышать и даже букв этих не видать. Серьезно вам говорю, что когда я прочитал эту передовую статью (третьего дня), то со мной почти припадок сделался, – не злобы, а безвыходного горя и отчаяния. ‹…› Именно только хлопот и мученья много, а то, пожалуй, было бы даже лучше какой-нибудь хорошенький тифец заполучить».