Книги

Неаполь и Тоскана. Физиономии итальянских земель

22
18
20
22
24
26
28
30
I

Современная, в узком смысле слова, жизнь, т. е. переживаемый нами теперь исторический момент, мало производит поэтов повсюду, и Италия на этот раз не составляет исключения. Главная причина этого, я полагаю, та, что современность-то наша – собственно в будущем, что может показаться совершенной нелепостью, не переставая однако же быть истиной. В самом деле, истинно живые начала современной общественности не созрели еще в нашем сознании. Самая заметная общественная среда, т. е. та, в руках которой сосредоточивается всякая видимая деятельность, не живет, а донашивает когда-то осмысленную жизнь, как наши чиновники донашивали вицмундиры по старой форме. И главное – эта донашиваемая жизнь никому не мила. У всех есть, правда, очень неопределенное стремление к чему-то лучшему, мешающее с любовью останавливаться на этой отжившей современности.

Дело в том, что ни одно семя не оживет, аще не умрет[395]. Это также верно относительно развития всякого зародыша в жизни общественной, как и в агрономии. И в обоих случаях самый процесс развития – подземный, скрытый. Но на этом и оканчивается аналогия: разложение, которое при агрономическом посеве совершается закулисным путем, в мире общественности совершается не только на наших глазах, но и с полным нашим участием. Не только «май жизни» – весна цветет для каждого человека для каждого поколения, один раз и не больше, но и «лето – пора жатвы» не повторяется. Новая среда пожнет плоть посеянного предыдущей. Но между этими двумя средами легко может быть среда промежуточная. Ей нечего было ни сеять, ни пожинать. Время этих промежуточных поколений, время сомнений, трезвости, беспристрастного разбора и прошедшего и будущего, с которыми чувствуется не больше, как холодная родственная, кровная связь. Смелая, добросовестная пытливость – лучшая из отличительных черт такой переходной эпохи. Знание, а не упоенье, не блаженство удел ее. Она может быть богата весьма полезными открытиями по всем частям, где достаточно рассудочной спекуляции; но надежд и пророческого пониманья действительности у нее нет – на них у нее не хватает силы, да она и стыдится их. Из этого впрочем не следует, чтобы их не было и тени в отдельных лицах; не все одинаково подвержены давлению общего строя, и потому речь идет здесь только о степенях, а не о совершенном уничтожении. Строгих рубрик, отделов нет ни в природе, ни в истории – это довольно избитая истина, и я привожу ее вовсе не в назидание читающим, а для того, чтобы быть понятным в том именно смысле, в котором пишу.

Вообще же я говорю только, что до полного художественного развития этот невесомый, неисчислимый и неподверженный ни одному из рассудочных процессов элемент жизни, не доходит в промежуточных поколениях. Он исчерпан жившими тогда, когда современность не донашивалась, а была во всей прелести своей свежести и новизны. Счастливые предшественники наши, упившиеся девственными прелестями красавицы, оставили в наследство нам свой опыт. А природа, а жизнь, по-прежнему неисчерпаемая и безлично благосклонная ко всем, одинаково предоставляет и нам бездну непочатого еще и девственного. Но для этого нужно отнестись к ней с непочатой страстностью юности, пожертвовать, может быть, своей опытностью – на что именно нас и не хватает. Не влюбляются же опытные мужи так, как пылкие юноши – на это однако немногие думают пенять. Если сердечно мы и жалеем о том, что для нас лично пора восторженных заблуждений прошла, то тем не менее мы разумно утешаем себя мудрой истиной, что для всякого возраста есть свои заботы, свои дела, свои радости и страдания. «La vieillesse a cependant sa beauté»[396], говорил Альфонс Ламартин, глядя на портрет, который вздумалось ему снять с себя, будучи семидесяти лет от роду.

Мы предпочли воспользоваться опытом прошлого, отжившего поколения. Мы собственно продолжение его, а не будущее, то, о котором оно мечтало, к которому оно стремилось. Но это его будущее нечужое и нам. Мы не стремимся к нему так порывисто, не мечтаем о нем, потому что имеем на счет его некоторые одуряющие сомнения.

Но только по этим сомнениям и догадкам мы не составим о нем себе художественного понятия. А оно живо в поэтической деятельности того предыдущего, которого мы являемся как бы дозревшим продолжением, живо потому, что только та художественная деятельность и переживает минуту, которая служит выражением хоть одной надежде, одному стремленью человека, и его эпохи…

Вот почему, говоря о современных итальянских поэтах, я начинаю с Джусти. Те же надежды, те же стремленья живы здесь и теперь, как тогда, когда он писал карандашом в карманной книжке колкие строфы под шум ораторствующих на трибуне собратий своих по тосканскому народному собранию. Только надежды эти поблекли теперь «при слове рассудка», что не помешает им со временем осуществиться, когда настанет эпоха не одних рассуждений и слов, но и самого дела.

Два имени: Леопарди и Джусти исчерпывают всю современную в этом смысле деятельность Италии. В оставляемые ими пробелы и промежутки с трудом укладываются талантливые ничтожности в роде Маливи[397] и бездарные знаменитости, как, например, Ричарди[398], больше известный впрочем своим оригинальным получением графского титула, чем стихами.

Составляя совершенную противоположность один другому, Леопарди и Джусти пополняют один другого и сходятся на одном отрицании беспощадном и страстном всего, что давала им или что могла дать окружавшая среда их и на безграничной любви к Италии, а через преломляющую призму своей национальности – на любви ко всему человеческому. В язвительной насмешке одного и в безвыходном, мрачно поэтическом отчаянии другого слышится постоянно эта горячая, страстная нота. Так возмущаются уродливой бессмысленностью настоящего только люди, у которых живо сознание иного, безмерно высшего существования. Сомнение, жизненность, не позволявшая примириться на отвлечении, постоянно выбивали и того и другого из торной колеи чуждой нам идеализации, романтизма и вызывали их на твердую почву живой действительности.

Леопарди, более сосредоточенный в самом себе и менее Джусти, отражавший окружавшую его среду во всех ее минутных отклонениях, тем самым уже доступнее сочувствию всех. Джусти популярнее и интерес нее, именно как умное, колкое и всегда художественное изображение итальянской жизни, по сочувствию своему каждой народной отличительной черте своих соотечественников, потому наконец, что мало найдется итальянцев во всех классах тамошнего народонаселения, которые бы не слышали его стихов, и которые, услышав их хотя бы один раз, не удержали бы их в памяти.

Я не считаю всенародную подачу голосов верным средством определить достоинство художественного произведения и сравнительно с Леопарди большая популярность Джусти не служит в моих глазах ручательством за его превосходство над ним. Есть формы, в которых истинно прекрасное недоступно тому, кому недосуг остановиться перед ним. Застольная песня с метками, часто народными выражениями всем по плечу… И независимо от формы, – насмешка меньше пугает, чем безвыходное отчаяние, в котором слышится проклятие, соединенное со стонами тоскующей души. В насмешке есть примирение, а в отчаянии его нет. Скептицизм Леопарди пугал даже Мадзини, а нет разносчика в целой Тоскане, который бы не смеялся от души над песенками Джусти, не чувствуя, как она заставляла отвалиться от его души какой-нибудь до того закоснелый нарост, что его можно было принять за естественный и нужный организму отросток.

Говоря о популярности Джусти, как о чем-то дающем ему право на всеобщее внимание, я имел в виду не только то, что его все читали или, за безграмотностью, слыхали. Это в Италии очень обыкновенно при большой дешевизне изданий и значительном распространении грамотности. Важнее то, что Джусти будет точно также читаться и будущим поколением и даже той частью Италии, которая принимает только пассивное участие в умственной жизни нации. За это ручается тонкое, – не скажу, – понимание, а скорее чувство его всех основных начал народной жизни; – тот такт, которым он умел от чисто внешнего видимого отклонения забраться до тех общих народных черт, которыми обусловливалась возможность этого частного случая… Нелепость и подлость, замечаемая им в общественной жизни, объясняется у него политическими обстоятельствами и обратно…

II

Италия слывет садом в Европе. Тоскану – la fiorita Toscana[399] – итальянцы называют своим садом. Это до такой степени верно, что, живя здесь, скоро соскучишься по полям и лесам, по простой и нехудожественной сельской природе – ее здесь нет и в помине. Скажу больше: в Италии зелень – редкость, точно также, как во всяком слишком хорошо разработанном и слишком тщательно содержимом саду. Села здесь, т. е. нивы, поля как-то не сами по себе: они состоят при городах, как палисадники при домиках на Петербургской Стороне. Это придает здешней жизни какой-то мраморный характер, конечно очень художественный, изящный. Мы можем прельщаться им, но нам он не по душе, la longue[400] нам в нем если и не тесно, то всё как-то неловко. Мы ищем чего-то более привольного, дикого. Таковы здесь горные пейзажи. Но горная дичь как-то слишком сродни этим мраморным городам; и она прельщает нас, но не манит. Это неродная нам природа.

Изредка вдали от больших дорог и городов попадется глухая деревушка. Она печальным пятном лежит на роскошно разработанной поверхности этого чудесного края. Слишком приметные следы отсталости, может быть даже застоя, отражаются на ней. Они оскорбляют, горько поражают своею противоположностью с остальным, но во мне, когда я вижу их, всегда зашевелится что-то отрадное, – словно, приехав домой, встречаешь горе, но горе родное…

Этот задавленный сельский элемент, изнанка итальянской жизни, – элемент вечной реакции против всякого передового движения, – почва, на которой с успехом сеют всякую дрянь папские легаты, шпионы и разбойники Бурбонов, – эти ракообразные агитаторы, влекущие Италию ко временам выстраданной ею тирании. Тупое, страдательное отстаивание себя и своего клочка земли, живота и достояния против цивилизации, враждебно подступающей в виде образованного городского спекулятора – есть всё существование итальянского земства. Оно или гордится своим отчуждением, лукаво презирая и обкрадывая по возможности горожан, либо стремится отречься от самого себя, перейти во враждебный лагерь – единственное условие, под которым можно избежать печальной участи быть всосанным тиной этой мертвящей жизни… Любая кормилица или судомойка, точно также как выше по общественной лестнице, – любой толстенький студент в Пизе или Сиене с очевидной наклонностью к ружейной охоте, к добродушному лукавству и к dolce far niente – всё это личные попытки примирения двух враждующих вечно в Италии сословий, – попытки, даже в смысле частного случая, обыкновенно неудачные. Варварское контадинское происхождение тем хуже укрывается под благоприобретенным грузом городского просвещения, чем больше самый пациент смотрит на свою приобретаемую гражданственность, как на павлиньи перья, которыми ворона думала прикрыть свой плебейский убор…

Басня о «вороне в павлиньих перьях»[401], которую невольно вспоминаешь когда речь зайдет о людях, вышедших из одного сословия с намерением войти в другое – в этом случае едва ли идет к делу. В основании факта, о котором я говорю, лежит нечто весьма серьезное, и я не имею даже желанья относиться с холодной точки зрения моралистов…

Если оставить в стороне итальянских кормилиц и трактирных молодцов и принять в соображение остающуюся за вычетом их многочисленную толпу, ежегодно выбрасываемую из себя итальянским земством, то мы встретимся с явлением, имеющим свой собственный тип, тип страшный и оригинальный в одно и то же время.

Дант писал в стране и во времена, не имевшие понятия о нигилизме в гамлетовском или в фаустовском смысле этого слова. Он не мог понять всей глубины мучений, проистекающих для человека из неприлагаемости его к среде, в которой он осужден прозябать. Ему казалось, что он очень милостиво поступил с душами, которых всё наказание в том, что они не могут пристать ни к тому, ни к другому берегу. Но мы опытнее его в этом деле… Мне и в голову никогда не приходит смеяться или морализировать, когда я встречаю в итальянских городах – по преимуществу между пизанскими и сиенскими студентами – это поколение, народившееся в приволье хотя и не процветающей здесь сельской жизни. Только между ними еще и встречаются здесь молодые люди. Городское же поколение, подавленное пауперизмом или богатством, необходимостью пустой и тяжелой работы, или обязательным бездействием, никогда не бывает молодо…

Но в городе трудно ужиться тому, кто с детства инстинктивно привык требовать от жизни легкого и дешевого удовлетворения оправданных каким-то всеобщим немым признанием своих потребностей. Вечное движение городской жизни, казавшееся заманчивым человеку, развившемуся среди тинистого застоя итальянского земства, при первом сближении с ним, теряет в его глазах всякую прелесть. Он не может искренно хотеть вжиться в нее, усвоить ее себе; точно также не может предпочесть ей оставленного для нее покоя своей родной деревни, а потому и покой этот вовсе не чужд утомительного брожения в заколдованном круге. И самый круг этот еще теснее, еще удушливее может быть самодержавного мещанства промышленно и учено-деятельных городов…

Среда, о которой здесь идет речь, очень немногочисленна в Италии; но так как это самая большая ее среда, сохранившая здоровья ровно на столько, на сколько нужно, чтобы не утратить сознание своего жалкого положения, то и хорошо с одной стороны, что она не разрастается до более значительных размеров. Но чтобы это совсем было хорошо – я не думаю.

Лицевой и задний фасад итальянский жизни, замкнутые в себе – процветающее и подавляющее мещанство и угнетенный сельский класс – оба вертятся, как белки, в колесе. Разница значительная в размерах, но не больше. И тут и там совершенно одинаковое довольство собой и своей долей – забота о том только, чтобы поудобнее разместиться в колее, в которую бросила их судьба или случайность, – разместиться конечно на плечах и на шеях своих соседей. И за этой подавляющей заботой мало остается времени и желания подумать о том, чтобы выбраться из своей узкой, искусственной ячейки… Очевидно, века могут пройти – тот, кто вчера сидел на плечах десяти братьев своих во Христе, теперь в свою очередь лежит задавленный ими… а выходу всё же не будет…