Книги

Неаполь и Тоскана. Физиономии итальянских земель

22
18
20
22
24
26
28
30

Среда, не примкнувшая ни к тому, ни к другому берегу, чувствующая и сознающая оторванность свою от обоих, может, конечно, так же бездеятельно и тупо проводить жизнь свою, хотя и другим образом. Недостаток в человеке того творческого начала, которое оплодотворяет всякую деятельность, часто органический; он зарождается и развивается в этой общественной среде, которая гниет в тинном самодовольствии. Если человека удовлетворяет его прошедшее и настоящее – значит, он перестал жить и действовать. Поэтому будем скромнее, когда нам приходится зубоскалить или швырять грязью в так называемые утопии и туманные надежды на лучшее будущее…

Было время, когда общество крайне снисходительно относилось к этим непризнанным душам, «сотканным из лучшего эфира» и гордившихся тем, что

Они не созданы для мира,И мир был создан не для них[402].

Мы увидели, что это пристрастье доходило до излишних крайностей, что часто решительная физиологическая негодность, т. е. невозможность жить в действительном мире, скрывалась под казавшимися нам художественными и поэтическими стремлениями романических натур. Но эта болезнь прошла, только не всех мертвецов еще снесла на кладбище. Некоторые из них не покончили с своей агонией, и когда их трупы начинают разлагаться, они решаются бороться с той живой силой, которая их убила. В таком положении находятся в Италии идеалисты, сумевшие опоэтизировать даже католический догмат. Но мертвые уступают дорогу живым; на место больных и поврежденных мечтателей явились другие деятели – общественной пользы, которых золотая середина называет также утопистами, но уже не восхищается ими, а боится их и клевещет на них. Это люди мысли и дела, с горячей верой в человека и в его лучшее назначение. У этих людей вместо розовых фраз заметна ядовитая или горькая улыбка на губах – вместо художественных увы и ах! срывается с языка глубокий стон, нарушающий блаженные сны самодовольного мещанства.

Так как эти мечтатели очень положительны в своих желаниях и требованиях, то за эту положительность их ненавидят. При неаполитанских Бурбонах они сидели в душных казематах, а теперь их выпустили, но с приказанием молчать – пока не восстановится порядок, придуманный министрами Виктора-Эммануила…

Если далеко неполным, то очень верным выражением этого типа людей был Джузеппе Джусти. Итальянские биографы его вскользь и мельком упоминают о том, что он родился в Монзумано[403], глухой деревушке близ Пешни[404], известной своими минеральными водами и живописным гротом. Я упоминаю об этом потому, что этим обстоятельством прямо обусловливалась одна из сторон его деятельности, и для нас, конечно, одна из самых интересных ее сторон.

Как ни рано оставил он нероскошный замок своего отца, как ни полно по-видимому вжился он во все треволнения флорентийской жизни, он никогда не мог заглушить в себе одно весьма часто томившее его чувство – своей разорванности с средой, в которой он сам осудил себя жить из весьма понятного стремления к деятельности. Городская Италия никогда не была ему родной, он не был закуплен в ее пользу никакими традициями, никакими воспоминаниями бессознательно прожитого им на этом месте времени.

А это время у Джусти было несравненно художественнее, богаче живыми впечатлениями, чем у самого счастливого из горожан. Если бы он раньше оставил деревню, т. е. до того времени, пока начал ощущать всю мелочность и пустоту жизни, развивавшейся, или лучше разлагавшейся среди живописной природы, которую он рано привык любить, то вероятно в нем сохранились бы буколические стремления, ревнивая ненависть ко всему городскому без всякого разбора. Но этого не случилось. Он вынес из детства близкое знакомство с итальянской нацией без ненависти к той или другой из ее рубрик.

Характер его уже сложился прежде, чем он испытал на себе всю подавляющую тяжесть односторонней просвещенности безжизненных тосканских городов. В пизанском университете, и во флорентийских академиях, и народных собраниях, воодушевленных подогретым цинизмом, заимствованным из руководств древней истории, Джусти оставался «скифом в Афинах», но не в карикатурном смысле. Он понимал, что он не чужой здесь, что он имеет свои права, но едва ли мог найти удовлетворение в окружавшем; он «чувствовал», что ему было чуждо это окружавшее. Он вмещал в себе два враждебные начала раздвоенного итальянского быта, и в нем они были примирены; а кругом продолжали презирать и ненавидеть друг друга, и ни министры Леопольда, ни триумвиры[405] впоследствии никогда не подумали о том, что первый и единственно возможный для Италии шаг вперед должен быть примирение двух неизвестно из-за какой необходимости враждующих сторон. Сам Джусти никогда не мог понять этой простой мысли в ее общности и целости; но все его и песни были в сущности ни что иное, как развитие именно ее, но только в частностях и в применениях…

Тоскана и вся Италия во времена Джусти была в самом страстном припадке национализма. На патриотизме, на праве национальности все общественные ее деятели основывали свои стремленья. А между тем только он один и был национален.

Городская, промышленная жизнь ведет к космополитизму, во-первых, потому, что она развивается на интересах общих, часто противоположных интересам национальным; во-вторых, потому, что она питается отвлеченностями, – она менее связана, обусловлена теми космическими и другими случайностями, которыми определяется национальность. Это имеет, как вероятно и всё на свете, свою хорошую и дурную сторону. Мысль общенародного братства выработана городами – поэтому-то она и остается отвлеченной.

Земледелец всегда – горячий приверженец своей национальности и крепко стоит за нее. Об общенародном братстве он не думает, потому что привык думать о том только, что само навязывается ему своей докучной насущностью. Потому же физиологически он-то и есть, несравненно более чем горожанин, представитель своей нации. Горожанин может иногда сохранить некоторые из своих национальных черт. Чем меньше он развит, тем больше в нем осталось их. Земледелец может развиваться столько, на сколько данные национального характера способны быть развиваемы, т. е. из узконациональных стать общечеловеческими. Горожанин легко понимает все выгоды, которые могут произойти для человеческого из общенародного братства – для этого ему нужны некоторые спекулятивные способности и не особенно высокая степень развития. Каждый шаг в развитии земледельца есть шаг к общенародному братству. Национальность земледельческих классов служит вечным тормозом к развитию городской промышленности. Сама по себе эта национальность одна из природных, непосредственных ячеек общества, точно также как семья, община…

Передовые из сотоварищей Джусти по Национальному собранию[406] смотрели на национальность свою, как на средство поднять массы против ненавистного им австрийского правительства. Джусти ненавидел австрийское иго, на сколько оно препятствовало развитию живых начал итальянской народности, т. е. безмерно, но вследствие этого у него оставалась возможность самые средства, которыми думали избавить Италию от иноземных притеснителей, разбирать с насмешливой враждебностью контадина над всем недействительным и отвлеченным.

Так как обе стороны итальянского быта, в возможно полном своем по тому времени развитием, были тесно сплавлены в нем в одно целое и составляли его личность, как поэта, то нельзя найти одного или нескольких стихотворений его, которыми бы можно было указать на степень развития в нем той или другой из них. Но также трудно найти между ними и такое, в котором бы эта полнота и национальность его не отпечатались бы весьма ярко и во всей нераздельной целости своей.

Впрочем об этом еще много придется говорить. А здесь остановимся только на самом его языке. В этом всего резче высказывается тесное, не скажу знакомство, а скорее самое близкое родство его с живыми и оригинальными до нельзя тосканскими контадинами – земледельцами, на которых горожане тогда только и могут смотреть без смеху, когда дело коснется денежных расчетов с ними. А между тем тосканский мужик едва ли смешнее всякого другого мужика. Смешнее всего противоположность этих наивно-лукавых, выразительных физиономий с безличными и сглаженными до стереотипности мещанского быта лицами горожан. Впрочем в Тоскане, благодаря щедрости и благодатности здешней природы, и в городах мало встречается «лиц» вовсе «безличных», но еще меньше правда таких, которые бы не носили на себе отпечатка той изношенной добродетели, которая как казенная пуговица, сравнивает всех благонамеренных горожан до безразличного уровня…

Оригинальность физиономии контадина составляет не столько самое лице, сколько наивность чувства, соединенная с лукавством, а главное – его язык живописный донельзя, обработанный по-своему не в ущерб самобытности… Тому, кто сам не видал и не слыхал их, или, по крайней мере, не видал классического «Стентерелло» на сцене тосканских грошовых театров, тому, говорю я, невозможно передать в чем именно дело.

Этим-то живописным языком Джусти выставляет на вид своим соотечественникам не только необходимость, но и возможность слития в одно раздвоенного народа. Выставляет ее он, никогда не называя по имени, может быть и бессознательно, – во всяком случае отрицательно. Он дает почувствовать всю пустоту этой раздвоенной жизни в бесконечном числе весьма различных ее проявлений, от мелочных и до считаемых важными. Личностью своей он заставляет каждого почувствовать, что разделение это ложно, недействительно. И странно: гордые горожане, которых всего больше раздражает именно сознание своей совершенной тождественности с презираемым сельским классом, – сознание того, что различие между ними чисто случайное, нелепое, недействительное, – только в одном Джусти и могут примириться с этим оскорбительным для их притязательности сознанием…

Джусти особенно любил этот живописный язык контадинов и изучал его до мельчайших подробностей. Это пристрастие чуть было не побудило его отдаться исключительно филологии. Но так как человек неизбежно вносит во всякое серьезное занятие ту часть своей особности, которая ему дорога по преимуществу, то Джусти свои научные занятия подчинял невольно одному личному стремленью, никогда впрочем, не развившемуся в нем так аналитически полно, чтобы сделать плодотворной его науку. Он живо чувствовал потребность живого тосканского языка, которому между прочим ничто не мешало стать живым итальянским. И он создал его, но только не филологическими своими трудами, а своими песнями.

Все, что есть роскошного, живописного в patoix[407] всех существующих мелких и крупных, замкнутых или незамкнутых в себе итальянских корпораций и общественных подразделений, вошло в оригинальный, живой и роскошный, чисто народный язык этого поэта. Как от картины Рубенса или Декан (Descamps), от него веет неуловимой поэзией красок…

А весьма немногочисленные лингвистические попытки его вышли тем не менее весьма неудачны, безжизненны и затерялись по большей части никому неизвестными. Одна из них впрочем избегла общей участи – его издание народных тосканских поговорок и пословиц, снабженное собственными его объяснениями и примечаниями к каждой из них[408]. Впрочем, сборник этот интересен никак не той частью своей, которая принадлежит самому автору. Я думаю, что Джусти всего более подчинялся весьма распространенному в его время мнению: будто человек «праздно бременит землю», если не имеет какого-нибудь скучного для себя дела, – так не в виде ли уступки этому мнению, которое сам он разделял, занимался Джусти своими ничего не объясняющими и не пополняющими пояснениями и прибавлениями к народным поговоркам?..

III

При первом взгляде на портрет Джусти, мне всё кажется, будто я вижу дурно сделанный портрет Пушкина. Отчасти это может быть и от того, что все портреты Джусти, которые мне случалось видеть, дурно сделаны. Впрочем, так как других нет, то я предполагаю, что эти – не без сходства. Понятие о человеке никогда не полно, если не знаешь его внешности. Она часто может быть и обманчива, но всегда многое объясняет… При потребности знать, какая физиономия была у Джусти и т. п. ничто не противоречит тому, чтобы у него была именно такая физиономия, какая изображена на его портретах, – я довольствуюсь ими…