Книги

На весах греха. Часть 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Наконец-то настал покой. Нягол вытянул руки, пошевелил плечами, осторожно расслабив ноги — чтобы не напрягать мышц живота, где все еще пульсировал темный сгусток боли. Сегодня впервые после операции, он почувствовал себя лучше, ощутил слабый прилив сил; ему захотелось бульону с зеленой петрушкой и горбушки свежевыпеченного хлеба. Сама мысль об этом возрождала его к жизни Он чувствовал у себя на языке вкус супа, аромат специй, тающую во рту корочку. Неужто дело идет на поправку, спрашивал он самого себя, чувствуя сладкую щекотку надежды. Память его непроизвольно перебирала все пережитое после выстрелов — свободная, ясная, вырвавшаяся из капкана боли.

А боль эта была невыносимой. Приходя время от времени в сознание в первые дни после операции, он чувствовал, что живот у него разбух, как квашня. В его изрезанных внутренностях что-то постоянно пульсировало, толчки доходили до каждой клетки, от них темнело в глазах, замирала мысль и спирало дыхание. Какая-то сила медленно давила на стены, потолок, на все предметы в комнате, преодолевая их тяжесть, потом начинала их поворачивать в непонятном направлении. Вместе с ними поворачивались и деревья, заглядывавшие в окно, а там и даже небо. И он, лежащий в центре этого вращения, неподвластного никакому сопротивлению, казался себе жалкой точечкой, плывущей в хаосе инерции.

И так до следующего кризиса, до следующего погружения в небытие. Хороший пловец, Нягол знал магнетическую силу водоворота, темную и неистовую водяную плоть, будто впадавшую в оргазм от соприкосновения с беспомощным телом, попавшим в ее текущие объятия. Нечто подобное происходило с ним в минуты кризиса.

Теперь боль утихла, как отшумевшая буря, и он походил на потрепанную ураганом, но оставшуюся на плаву лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым дном, укрывшуюся в заливе жизни и покачивающуюся на укрощенных волнах. От слабости его клонило в дрему, глаза сами собой закрывались, но он уже не впадал в беспамятство, как прежде: мысль работала.

В который уже раз ему виделось дуло пистолета в руках Еньо, короткая вспышка, слышались выстрелы и крики, звон разбитого стекла. Несчастный стрелял в состоянии крайнего озлобления, в порыве неуемной мести. Люмпен эпохи, чего он хотел? Хлеба? Он у него был. Алкогольного забытья? Было. Зрелищ? Ему хватало старенького телевизора. Нет, не хватало. Еньо хотел положения в обществе, почестей и уж конечно власти, пусть маленькой, но вполне реальной власти, от которой зависели бы окружающие. Он был добровольным евнухом — надзирателем эпохи, уволенным за чрезмерный фанатизм и накал страстей.

Чрезмерный фанатизм и накал страстей, повторил про себя Нягол. На первый взгляд, это вещи несовместимые, но когда подлинный фанатизм был разумен и разве может быть фанатичным зрелый разум? Однако самое странное тут — мимикрия Еньо обладал этим свойством, хотя, может быть, не вполне это сознавал. В глазах многих Еньо выглядел мучеником собственных убеждений, воплощением одинокой совести, догорающей над стаканом ракии. Но подошло время, когда этот самый мученик поднял руку на своих же товарищей по борьбе. Как произошло превращение, когда и почему? Вроде бы все ясно, ан нет. Почему Еньо не отправился в город, не подкараулил того, кто посягнул на его почести и привилегии, а набросился на Гроздана и остальных, на него, писателя, с которым виделся так редко?

Нягол замер. Если описывать Еньо, с чего следует начинать — с телесной немощи, отнявшей у него большие радости жизни: любовь, близость женщины, отцовство и семейный очаг, друзей, заслуженное и прочное место в обществе? Кто может что-либо сказать о подлинной, скрытой от постороннего взгляда жизни Еньо, о его тайных склонностях и пороках, о его безумных мечтах и мрачных восторгах, химерах необъятного одиночества, на которое он был обречен с ранней юности?

А может, следовало бы начать совсем с другого — с какого-нибудь случая, переживания, который ударил по энзимам и генам нормального до той поры мальчика, заставив его блуждать дикими тропами недоразвитости, сторониться других, копить в себе зависть и злобу ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его свирепеющей молодостью, он с воодушевлением принял исключительное — за нормальное, риск — за праздник, кровь — за вино и кинулся в водоворот — слабый, но неистовый, необразованный, но впавший в экстаз, пьяный от мысли о возмездии — личном возмездии и личном триумфе, пусть даже посмертном?

Кто знает, что может таиться в душе такого человека?

Рана пульсировала вместе с мыслями, и Нягол заметил их внутреннюю связь. Трудно поверить — но это правда, он был связан с этим человеком задолго до случая в корчме, они были товарищами по идеям и борьбе, людьми одной общественной группы крови. Но жизнь — великий циник, она не знает других судей кроме времени, а потому разыгрывает то комедии, то трагедии, то прикинется безнадежно наивной простушкой, то сбросит личину детского простодушия и смотрит на тебя с выражением безмерного скепсиса в вечно бодрствующих глазах. Она привела их с Еньо с разных полюсов под одно знамя, а когда знамя начало победно реять, вновь разметала их, каждого в свою сторону, чтобы потом столкнуть друг с другом в качестве противников столь же странных, сколь странными товарищами они были в далекие и трудные времена.

Он расслабил напряженные ноги, выпрямился так, что живот у него натянулся, ему казалось, что он поднимается на ноги без опоры и поддержки, готовый сделать первый шаг после ранения — свой первый шаг в жизни, возвращенной ему судьбой. И в этот миг он понял, что прощает своему убийце:.

Это было особое, никогда прежде не пережитое им состояние, когда чувствуешь в себе половодье неожиданно хлынувших чистых вод, до тех пор находившихся под спудом в неведомых тайниках, и они омывают каждую твою клетку, унося скопившийся там осадок или тину пережитого. И ты готов встать очищенный, с полегчавшей душой, заглохшей памятью и умудренным сердцем. Да, Еньо мертв, он сам этого добился своим последним, кровавым крахом, и гибель стала для него первым и подлинным триумфом — он сам вынес себе приговор и сам его исполнил…

Нягол позвонил и попросил у изумленной сестры сигарету.

Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Приходили и уходили родные и близкие, оставляя после себя эхо голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди любят его, в этом настоящее чудо его жизни — чудо зрелой, нетелесной любви, и странно, что такая любовь направлена на телесное, бренное.

Наиболее зримо это чувство владело Елицей. Она приходила чаще всех и засиживалась дольше всех, приносила огромные букеты, полные сетки ненужных продуктов, а порой являлась без единой веточки и без всяких гостинцев, смущенная, но с решимостью во взгляде. Садилась на краешек кровати, легонько, будто бабочка, касалась рукой его лба, отчего на коже оставалась бесцветна пыльца ее тревоги. Спрашивала одно и то же, сильно ли болит, как спал, что ел, какая температура. Потом умолкала, уставившись в одну точку, неподвижная, будто бездыханная. И Нягол в который уже раз открывал для себя, что у нее по-детски тонкая шея, которой, наверное, трудно держать голову, что плечи остро торчат под блузкой, ключицы выпирают, полупрозрачные длинные руки, будто готовые обнять весь мир, висят плетьми. «Дядя, а ты мне снился», — робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей, очищающей роли которых она не понимала. Они вечно заставали ее под открытым небом, без зонта или плаща, то по-летнему теплые, то по-осеннему холодные и хмурые и она признавалась, что после этих снов не может сомкнуть глаз, пока не постоит под горячим душем. Нягол, усохший наполовину и уже привыкший ощущать свое тело как живые мощи, слушал и иногда представлял ее себе в ванной под дождиком, бьющим из водяного подсолнуха — полуженщину, полуребенка, идущую по касательной между земным и небесным. По той же касательной протекает таинство их взаимного тяготения, чистого и дерзкого одновременно, которое оказывается порой в нем сильнее отцовских чувств. В нас течет одинаковая няголовская кровь без примесей и с умеренной дозой семейных ядов, думалось ему в такие минуты, наверное, она одной группы и одного состава, что бывает как раз при косвенном родстве…

Нягола тоже посещали видения. Посреди белого дня будто на киноленте видел он давно знакомую картину: холодный ноябрьский ветер внезапно налетает на дерево и увядшая листва порхает как стая желтых пташек. В другой раз он как наяву пережил полет в самолете. Металлическая сигара дрожала от напряжения, разрывая тонкие перистые облака, под которыми как-то вдруг открывалась далекая земля, нагромождение гор, густая паутина путей и дорог, высвечивались квадратики селений, синие лоханки водохранилищ и озер, пестрые ковры полей и садов. Нягол наблюдал, как величественно и медлительно меняется вид в иллюминаторе и почти физически ощущал гигантское, непостижимое на земле вращение планеты, благодаря которому существует жизнь, смена времен года, чувство времени. Это была эпическая картина, настраивающая ум на глобальную работу. Но стоило им нырнуть в густую, грязно-серую массу облаков, самолет начинал трястись и подрагивать крыльями, все мысли исчезали и в душе всплывало чувство бессилия и боязнь высоты, свойственное земному существу.

Он летал десятки, может быть, сотни раз, но только здесь, на больничной койке по-настоящему ужаснулся: сколько раз его несло, как сорванный лист, над горными вершинами и пропастями, равнинами и морями, он возносился над матерью-землей, дрожал вместе с машиной, не имея собственных крыльев, — жалкая, хрупкая, мыслящая тростинка… И что нового может он сказать этого машинного полета грядущим поколениям, какие мысли может приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вращается вокруг солнца и собственной оси, что она страшно тяжелая, хотя и плывет как шар в воздушном океане, что она манит и притягивает к себе, что ты и в самом деле теряешь силы, отрываясь от ее груди; что там, в поднебесье, солнце печет еще безжалостнее, угрожая в любой момент расплавить железную метлу, припаянную к рыбьему телу летательного аппарата…

Не верилось, что он часами беспомощно висел над планетой, над чужими землями, над своим отечеством, вместо того, чтобы пройти их пешком или проехать верхом, а на худой конец — на машине или на поезде. Ведь он рисковал просто так, по инерции века — лишь бы пришпорить время, а в сущности, самого себя, или же из любопытства взглянуть с заоблачной выси на планету-дом человека. Невероятно…

Он отчетливо слышал, как рычит и стонет приземляющаяся машина, как захлебывается, стремительно взмывая над вырастающими под ней холмами, смотрел в иллюминатор на ее напрягшееся брюхо, напружившиеся ноги, видел, как по стоящей поодаль горе пробегает тень пикирующего орла, готового кинуться на бетонную ленту и вместе с нею ухнуть в небытие.

Неожиданно входил Весо, на лацкане его пиджака светилась красная лампочка. Я пришел, чтобы привести в порядок твои мысли, заявлял он с порога, потому что ты опять сбился. Нягол не понимал, почему он сбился, и потому спрашивал: ты на Икара намекаешь? Какого Икара? — недоумевал Весо. На Икара, сына Дедала. Вот видишь, я прав, — заключал Весо. — Икар, дорогой мой, всего-навсего легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого столетия, в век сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, а выше всего стоит человек, мы с тобой. Раз все сообщается, тогда как же мы оказались выше всего? — спрашивал Нягол, а про себя заключал: они ждут от меня чего-то важного, потому и озабочены… Ты забываешь, что человек — венец природы, указал ему Весо, лампочка у него на лацкане замигала. Человек — животное, дорогой Весо, а из животного какой венец природы.