Книги

На весах греха. Часть 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Нягол их не слушал и потому не узнал, как живет его старый знакомый. А бывший политзаключенный и революционер давно скатился на дно жизни. Тщедушный, одинокий и вечно пьяный Еньо стал злым духом села.

Никто не знал, что именно происходит в душе этого неудачника, а между тем в ней клокотала самая дикая из страстей — неутоленное честолюбие мелкого царька. Выйдя из тюрьмы на рассвете Девятого сентября, Еньо взял первый попавшийся фаэтон и в считанные минуты примчался в село. А там все уже ходило ходуном в ожидании перемен, но Еньо не обратил на это никакого внимания. Кинулся в соседскую плевню, достал спрятанный там пистолет и пошел по еще пустынным улицам. Его тощая фигура терялась среди домов и заборов, из хилой груди с хрипом вырывалась песня, которая не разбудила бы и соседского поросенка, но вскоре все село было на ногах, поднятое грохотом его выстрелов. Выбрав чьи-нибудь кованые ворота, Еньо останавливался, обводил потемневшим взглядом дом и, прежде чем выстрелить в сухие доски, разражался потоком беспредметных угроз. Перед иным домом он, по одному ему известным причинам, стрелял и два, и три раза, щепки летели во все стороны, громкое эхо разносило его дикий восторг а-а-а-а, мать твою так, доска фашистская, изрешечу-у-у-у!

Так начался второй, победоносный, этап в жизни Еньо: комендант села, инструктор райкома, секретарь сельсовета и, наконец, бездельник, отовсюду уволенный и принудительно отправленный на пенсию, повенчавшийся с рюмкой и питавшийся злобой. В редкие трезвые часы Еньо слонялся по обветшалому отцовскому дому или шел в город, тяжелым взглядом смотрел на проходящих женщин, готовый на преступление или неслыханно вызывающий поступок, бродил вокруг тех мест, где когда-то работал, пока приступ гнева не толкал его в первую попавшуюся забегаловку. Оттуда его нередко выводили или даже вышвыривали, потому что он вечно затевал свары. Бывали дни, когда он, жестоко избитый, грязный, оборванный, иногда босой на одну ногу, скитался по городским улочкам, стоически сжав губы и глядя в землю. С горем пополам возвращался в село, вваливался в пивную и с порога начинал обвинительную речь. Под его словесную секиру попадало все — и власть, которая заиграла отбой под первой же крутизной, и местное начальство, перечисляемое поименно, которое только разъезжает на машинах и пугает деревенских гусей, и милиция, которая занимается агитацией вместо того, чтобы насаждать — это было его любимое словечко — страх и порядок, и даже западный пролетариат, так его и разэтак, который поднимает вой до небес из-за каких-то грошей, а наши люди поджали хвосты и смотрят ему в рот… Это попахивает троцкизмом, с пониманием дела судил старый учитель Манол, бывший социал-демократ и «тесняк»[2]. Да какой там троцкизм, возражали ему, знаем мы, какая болячка у него зудит, власти ему хочется, да боле не дают, вот где собака зарыта…

Обе стороны были в чем-то правы, хотя дело было несколько сложнее. Еще в тюрьме и на инструкторской работе Еньо завел двух-трех товарищей, единомышленников и покровителей, с одним из которых, Топалой, особенно сблизился. Иван Крыстев по прозвищу Топала был мучеником революционной борьбы, около девяти лет жизни провел в застенках. Суровой была душа этого человека, суровыми были и его мысли. Серьезного образования он не получил, зато нахватался поверхностных и разрозненных знаний, почерпнутых где придется. После победы он занимал в городе ответственные посты, с которых жизнь его оттеснила, особенно после перемен — их Топала не ждал и не пожелал принять по сердцу, по совести. Ранним-тревожным мартом пятьдесят третьего года он плакал как ребенок, готовый отдать душу, чтобы оживить великого мертвеца. Сердце его разрывалось, будто он потерял родное дитя, и в то же время проходило последнюю закалку горем: никогда ранее Топала не был так яростен в своей вере, так необузданно дик в порывах и так дальновиден в предчувствиях. Вскоре по адресу легендарного покойника посыпались неслыханные обвинения, а в жизни наступили невиданные перемены. Все это вывело Топалу из равновесия. Еньо слушал его ночи напролет, то раскрыв рот, то стиснув зубы, и слова возмущения западали ему глубоко в душу, оседая где-то в извилинах неглубокого ума. Топала говорил о самом страшном — об отступлении…

И когда под метлу попал Топала, которого, хоть и с орденом, преждевременно выпроводили на пенсию, — Еньо за одну ночь вырос в собственных глазах: значит его тоже преследуют не случайно, — и сам себе показался героем. Не откуда-нибудь, а с дачки Топали он являлся в сельскую пивную, чтобы в угрозах и брани излить больную душу…

Вечером, когда усталая после прогулки Елица заснула, Нягол достал свой дневник. Коротко записал разговор с Мальо, особенно его точные суждения. В столице многое выглядит иначе, совсем не так, как здесь. А ведь завтра ему спешно лететь в эту самую столицу… Вспомнился вопрос Елицы, который она задала по дороге в село. Странно, эта девочка угадывает его душевные раны, не постигнутую им и, пожалуй, непостижимую формулу его одинокой жизни.

Рука сама собой вывела: щеголяющий знаниями. Это ему понравилось. Таким он был в молодости. Искусство, писала рука, как и любовь, начинается с чувства, а не с разума. Тогда я этого не знал и явился на свидание с ним, щеголяя знаниями, наивностью в больших вопросах и небрежностью в повседневных вещах, которые считал мелочами. Нет, брат, это не мелочи. Почти все великие книги в свое время казались немного наивными, и лишь со временем становилась понятна их мудрость, и это не случайно. В моих же — серьезности хоть отбавляй, и тем не менее они наивны уже сейчас. Вот что следовало ответить Е.

Нягол провел в дневнике черту, потом еще одну. Ему хотелось писать, но он не знал, с чего начать. Написал: повсюду наука, логика, техника, скорости, организация, системы — новые страсти человечества, которые должны стать страстями каждого человека. Зачем? Наука добралась до основ нашего существования и уже им угрожает. Это еще не осознано до конца и вряд ли будет осознано. Искусство ни для кого не угроза, кроме тиранов. Давно размышляю над этим и прихожу к неутешительным выводам. Во-первых, что есть так называемое «научное познание», на которое современный мир молится, как на идола? В нем мне видится безудержный зуд соперничества с природой, эдакое стремление играть с ней в азартные игры, честолюбие и главное, желание выжать из нее максимум пользы Слишком мало во всем этом чувства, страдания, катарсиса. Катарсисом, пожалуй, послужит ядерный взрыв…

Рука его замерла, будто тоже собиралась с мыслями. До изобретения паровой машины и электричества, продолжал он, в науке было больше духовного начала. Великие перевороты в промышленности, исполинские превращения энергии изменили мир. Я спрашиваю себя: случайно ли все это совпало с демографическим взрывом и повсеместным всплеском социальных проблем? Я признаю существование этих проблем и страшусь их. Вижу, что без помощи познания нам их не погасить, а это значит, что наука — одна из последних великих иллюзий человечества — все больше будет походить на двуликого Януса. На наших глазах она с фаустовской страстью и мефистофельским азартом устремляется к запретным плодам познания. Более того, с тех пор, как Архимед сформулировал свои законы, Мир планомерно и неотвратимо катится по этой плоскости и его ничто не может остановить. Вопрос сводится к контролю и чувству меры. Все понимаю, знаю, что таково развитие мира, смешно лаять на Луну и роптать против цивилизации, плоды которой ежедневно черпаешь полными пригоршнями — все так, Нягол, умом ты это понимаешь, а сердцем?

Он закурил сигарету и записал: а теперь возьмем другой аршин. Путь равен скорости, помноженной на время. Стоп! Если путь — пространство, для нас практически неизменное, а скорости резко возросли, то что же происходит со временем? Мы его уплотняем, сокращаем, овладеваем им, как можем, но самое парадоксальное, что его остается все меньше, особенно на духовные потребности. Отсюда противоречие: с одной стороны, все это необходимо, чтобы прокормиться, иметь крышу над головой, учиться, лечиться, а с другой-это нас подгоняет, изматывает, нервирует, порождая духовную ограниченность, поверхностность (душа — великая расточительница времени!). Мое несчастье в том, что по натуре я человек медлительный, спешка мне чужда, она меня подавляет и даже злит. Разве я могу описывать ее спокойно и справедливо?

Е. назвала меня геоцентристом. Тонкое наблюдение. Милая моя девочка, доверюсь тебе — назло всем астрономам мне хочется крикнуть: центр земли — человек, а центр человека… ты скажешь — сердце? Увы, нет. Разум? Слава богу, тоже нет. Центр человека — никем не открытый орган, его сокровенное «я», то, что ему хотелось бы совершить, или то, к чему он стремился бы, если бы мог уравновесить в себе все потребности, желания, страсти, аппетиты и, даже, если хочешь, капризы, и оставить лишь то что ему всего интереснее и что он готов делать совершенно бескорыстно. Этот-то человек и ускользает от меня, я не могу его описать, или, может быть, заблуждаюсь вдвойне: такого уравновешенного, идеально центрированного душевно существа, которое связано с бесполезным не меньше, чем с полезным — такого существа нет и быть не может.

Такие вот дела, дорогая племянница. Раз мы уплотняем время, разгоняясь в скоростях, мы должны соответственно уплотнять свою душу, ужимать ее по законам аэродинамики с боков, где она особенно чувствительна. И настоящим писателем станет тот, кто сумеет спокойно описать вечно бегущего человека нашего века с аэродинамически ужатой душой. Я не смог…

Пепел сигареты рассыпался по страницам дневника. Нягол хотел было сдуть его, но остановился перечитал написанное и с кривой улыбкой приписал внизу: красивые и удобные утешения.

Хозяин просторного, обставленного массивной мебелью кабинета, встретил Нягола на пороге, и взяв под руку, повел за собой. Они знали друг друга не первый год, заседали, сидели в президиумах встречались на приемах и коктейлях.

— Далеко забрался, писатель! Никак не разыщем, — воскликнул хозяин, указывая на кожаное кресло. — Добро пожаловать, пришелец из глубинки жизни. С приездом!

«Введение к неприятному разговору», — расценил его слова Нягол.

— Сегодня с приездом, а завтра и с отъездом, — отозвался Нягол, опускаясь в кресло, но хозяин пропустил его слова мимо ушей и поинтересовался как он долетел.

— На высоте четыре-пять тысяч метров над просторами родины.

— И как она выглядит с такой высоты?

— Когда таинственно, а когда и беспомощно.