Нягол достал сигарету и закурил. Что ей сказать — правду? Или рассказать о Гноме, который в последнее время навещает его во сне? Этот северный старичок взял манеру являться ему глубокой ночью, заводить мучительные разговоры, проявляя поразительную осведомленность о его жизни и времени, о всех временах и нравах. Чей это двойник — его самого или другого, более опытного, более искушенного ума, который испытывает его в самые неподходящие часы, когда он окутан пеленой сна? Прошлой ночью он заговорил о чем-то подобном, дескать, маэстро, я наблюдаю за вами, когда вы пишете, у вас измученный вид, на лице гримаса, брови сдвинуты, рот сжат, глаза блуждают, — что теснит тебе душу, что тревожит?
— Счастлив, говоришь… — отбросил воспоминание Нягол. — Лет двадцать назад — наверное. А сейчас — нет.
Такой категоричности Елица не ожидала.
— Не верю! Ты — замечательный писатель! Нягол шумно засопел. Нельзя говорить ей о Гноме, иначе они зайдут слишком далеко.
— В том-то и дело, что нет, малышка. Елица остановилась среди тропинки.
— Почему?
Она смотрела на него столь испытующе и столь преданно, что он не знал, как ей ответить.
— Ты, моя девочка, еще молода и неопытна, с годами поймешь.
— Какой тут нужен опыт? — наивно возражала Елица.
Нягол сдержал невольную улыбку.
— Опыт времени, Ели. Ко мне оно снисходительно, а к моим книгам — нет. Если бы получилось наоборот, если бы оно было милостиво к ним, а не ко мне, тогда бы я задумался.
— Скромничаешь, дядя. У тебя есть серьезные книги.
Нягол иронически поднял брови:
— Какие? Что-то не припомню…
Елица назвала заглавия, как и предполагал Нягол, самые читаемые, самые хваленые. Бывали у него в жизни минуты упоения собой и языческой веры в себя? Бывали. Но тогда он был молод и это были только минуты. За ними наступали часы раздумий и самооценки, они тянулись мучительно. Оглядывая своих героев, он обнаруживал, сколько важного в их жизни и поступках упустил или просто обошел молчанием, следуя требованиям времени, странно романтичным на фоне реальности. Да, он так и не вышел за их рамки, хотя все отчетливее понимал, что любое молодое общество ревниво относится к своим ошибкам и болезням, в желании самоутвердиться умалчивает о них, пытается их завуалировать и даже эстетизировать. История, если смотреть на нее как на ушедшие в прошлое жизнь и нравы, полна природного материала, но по каким-то неписаным законам, а, может, из необъяснимого страха заглянуть в глубь самих себя, мы обычно предпочитаем события человеку, следствия — побудительным причинам. Вот тут-то я и грешен. Книги мои, как рецепты деревенского врача-недоучки: диагнозы неясны, а то и вовсе не поставлены…
— Серьезные книги, говоришь… Ладно, Ели, пусть так. Но подумай, что найдет в них подготовленный читатель, скажем, через сто лет? Полистает такой господин пожелтевшие страницы, а может, даже прочтет всю книгу — и почешет в затылке: ведь о нашем времени с его глубокими наглухо замурованными конфликтами издадут целые тома документов, воспоминаний, разборов. А что сделал я? Описал эпидермис, дал наставления насчет массажа, припарок… — Нягол помолчал. — Нет малышка, на одном этом большим писателем не станешь…
Дальше они шли молча, каждый погрузился в свои мысли, в свое внезапное одиночество. В ушах Елицы звучал его голос, грудной, удивительно спокойный; так может говорить только человек, убежденный в своей правоте. Плохо то, что за его словами она почувствовала правду, над которой раньше не задумывалась. Она совершенно искренне считала своего дядю маститым писателем и сейчас в эти неловкие минуты спрашивала себя: в чем ошибаюсь я и в чем — он? И разве я со всеми моими чувствами страдаю меньше, чем он — со своим беспощадным умом?
— Дядя, я знаю, как ты взыскателен к себе. Но даже если в твоих словах есть доля правды, в чем я убеждена, следовательно, ты осознал истину, а значит…
— Значит, сажусь и пишу нашего Дон Кихота, рисую Санчо, набрасываю нового Гамлета, — так, что ли?
— Я не об этом.