Помню, как однажды танцевала в течение четырех часов на благотворительном спектакле, а в качестве награды одна титулованная дама налила мне чай и собственноручно подала клубнику, но я так плохо себя чувствовала от недоедания последних дней, что от клубники и густых сливок мне стало еще хуже. Тогда же другая дама продемонстрировала большой кошель, наполненный золотыми соверенами, и сказала:
– Только взгляните на кучу денег, которую вы заработали для нашего приюта для слепых девушек!
Мы с мамой были слишком деликатны, чтобы сказать этим людям, как они неслыханно жестоки. Мы отказывали себе в нормальной еде, чтобы сохранить деньги на одежду и выглядеть хорошо одетыми и процветающими.
Мы купили для студии несколько легких кроватей и взяли напрокат пианино, но большую часть времени проводили в Британском музее, где Реймонд делал эскизы всех греческих ваз и барельефов, а я пыталась выразить их в соответствии с той музыкой, которая, как мне казалось, находилась в гармонии с ритмом ног, дионисийской постановкой головы и откинутым жезлом Вакха. По многу часов каждый день мы проводили и в библиотеке Британского музея, а завтракали в буфете дешевыми булочками и cafe au lait[11].
Мы просто обезумели от красоты Лондона. Теперь я могла вволю впитывать все те сокровища культуры и прекрасной архитектуры, которых мне так не хватало в Америке.
В последний раз, за год до нашего отъезда из Нью-Йорка, я видела Ивана Мироцкого, и вот однажды получила письмо от чикагского друга, где сообщалось, что Иван пошел добровольцем на испанскую войну, добрался до лагеря во Флориде, заболел там брюшным тифом и умер. Это письмо стало для меня ужасным потрясением, я не могла поверить, что это правда. Однажды днем я отправилась в Куперовский институт, чтобы просмотреть подшивки старых газет, и там среди сотен имен погибших нашла его имя, напечатанное мелким шрифтом.
В письме сообщалось также имя и адрес его жены, проживавшей в Лондоне, так что однажды я наняла кеб и отправилась к мадам Мироцкой. Она жила далеко, где-то в Хаммерсмите. Я все еще более или менее находилась под пуританским влиянием Америки и считала ужасным, что Иван Мироцкий оставил в Лондоне жену, о которой никогда не рассказывал мне, поэтому я никому не обмолвилась о своем намерении. Дав кебмену адрес, я проехала, как мне показалось, много миль, почти до окраины Лондона. Здесь стояли рядами маленькие серые домишки, один похожий на другой, с наводящими уныние темными воротами, однако на каждом из них висела табличка с названием, старавшимся перещеголять соседей. То были Шервуд-Коттедж, Глен-Хаус, Эллзмир, Эннисмор и другие совершенно неуместные имена и, наконец, Стелла-Хаус, где я позвонила и мне открыла дверь на редкость мрачная горничная. Я спросила мадам Мироцкую, и меня провели в душную гостиную. На мне было белое муслиновое платье с голубым поясом от Кейт Гринауэй, на голове – большая соломенная шляпа, а волосы локонами падали на плечи.
Я слышала над головой топот ног и резкий голос, четко произносивший: «К порядку, девочки, к порядку!» Стелла-Хаус был школой для девочек. Меня угнетало сильное чувство, представлявшее собой смесь страха и, несмотря на трагическую смерть Ивана, мучительной ревности. Вдруг в комнату вошла самая странная фигура, какую я когда-либо в жизни видела: не более четырех футов росту, худая до истощения, с сияющими серыми глазами и редкими седыми волосами, с маленьким белым личиком, с тонкими, крепко сжатыми бледными губами.
Она поздоровалась со мной не слишком доброжелательно. Я попыталась объяснить, кто я.
– Я знаю, вы Айседора, – отозвалась она. – Иван писал мне о вас во многих письмах.
– Мне так жаль, – запинаясь, пробормотала я. – Он никогда не говорил мне о вас.
– Нет, – продолжала она, – он и не стал бы говорить, но я должна была приехать к нему, а теперь… он умер.
Она произнесла это с таким выражением, что я заплакала. Затем заплакала и она, и тогда у нас возникло такое чувство, словно мы были старыми друзьями.
Она провела меня в свою комнату, где все стены были увешаны портретами Ивана Мироцкого. Здесь были портреты его в молодости – лицо необыкновенной красоты и силы – и последний присланный им портрет, где он был изображен в солдатской форме; она обвила этот портрет траурной лентой. Она поведала мне историю их жизни, рассказала, как он отправился искать удачу в Америку, но у них не было денег, чтобы поехать вместе.
– Я должна была присоединиться к нему, – сказала она. – Он все время писал: «Очень скоро у меня будут деньги, и ты приедешь».
Проходили годы, а она по-прежнему оставалась гувернанткой в школе для девочек, волосы ее побелели, а Иван так и не прислал ей денег на поездку в Америку.
Я сравнивала судьбу этой терпеливой старой женщины (ибо она тогда казалась мне очень старой) со своими смелыми путешествиями и не могла понять всего этого. Если она была женой Ивана Мироцкого и хотела поехать к нему, почему она этого не сделала? Пусть даже четвертым классом. Я никогда не могла понять ни тогда, ни впоследствии, почему, если человек что-то хотел, не делал этого. Я же никогда не ждала, а делала то, что хотела. Это часто приводило меня к каким-то несчастьям и бедствиям, но по крайней мере я испытывала моральное удовлетворение оттого, что шла своим путем. Как могло это несчастное, терпеливое создание год за годом ждать, пока муж пошлет за ней?
Я сидела в ее комнате в окружении портретов Ивана, а она крепко сжимала мои руки и все говорила и говорила о нем до тех пор, пока я не заметила, что темнеет.
Она взяла с меня обещание, что я снова приду, а я пригласила ее непременно прийти навестить нас, но она отговорилась тем, что у нее нет ни одной свободной минуты – она работает с самого раннего утра до позднего вечера, обучая девочек и исправляя их упражнения.
Поскольку я отпустила кеб, возвращалась домой на крышах омнибусов. Помню, как проплакала всю дорогу над судьбой Ивана Мироцкого и его бедной жены, но в то же время у меня возникло какое-то странное торжествующее чувство превосходства и пренебрежения по отношению к неудачникам или же по отношению к тем людям, которые всю жизнь проводят в ожидании. Такова жестокость, присущая юности.