там стоял дрожащий черт, зубы его стучали,
он пал ниц и распростерся на земле.
Действие разворачивается на горе Арарат, где Ноев ковчег остановился, когда закончился потоп, но с тех пор человечество пало так низко, что легендарный
Вслед за Перецем и другие идишские писатели обращаются к демонологической тематике в еще более оптимистических и праздничных рассказах. Шолом-Алейхем спасает «Заколдованного портного» (1901) из когтей похожего на людоеда шинкаря Доди с помощью короткой речи о целительной силе смеха. С. Ан-ский в 1912-1917 гг. превратил
Нужен был писатель, глубоко разбирающийся в современных и классических еврейских источниках, чтобы реабилитировать силы тьмы; писатель, который был бы в состоянии вести жестокую Эдипову войну с той самой литературой, что его породила, и который на пороге кризиса среднего возраста открыл бы для себя литературу как совершенное демоническое искусство. Некоторые заявляли, что Исаак Башевис Зингер сам был точным изображением тех демонов, о которых он писал и в которых, по его собственным заявлениям, верил. Один художник даже изобразил его соответствующим образом. Однако прочтение Зингера в оригинале от начала и до конца позволяет нам увидеть его таким, каким он был на самом деле: Зингер никогда не был более еврейским литератором, чем когда он писал о чертях, и никогда не был более веселым, юным и полным надежды, чем когда он писал как черт.
Жизнь Зингера, подобно жизненному пути других появившихся на еврейском литературном поприще рассказчиков, следует модели бунта, утраты и возвращения. В определенный момент своей писательской карьеры он вновь обратил- с я к еврейской фантастике и фольклору, к упрощенному миру, где люди все еще сидят часами, рассказывая друг другу увлекательные байки, и к переполненному идиомами идишу, на котором уже никто не говорил. Найдя подходящую формулу, Зингер сделал то, что делали до него и другие еврейские бунтовщики: он переписал собственную жизнь, изобразив ее так, будто она была предопределена от начала и до конца. Несомненно, он добавил в свою историю пикантности, подбросив несколько постельных и будуарных сцен, и изобразил себя одиночкой, парией и еретиком. Но, несмотря на это, автобиографический образ Зингера все же был не менее вымышленным, чем образ Мониша, соблазненного и покинутого, чем образ беззаботного Шолома, сына Нохума Вевикова, героя романа «С ярмарки», и чем образ Шмуэля-Абы Аберво, ангелочка, явившегося из рая. Идишская литература предоставила Ицхоку Зингеру, взбунтовавшемуся сыну и внуку польских раввинов, во-первых, дорогу, по которой можно было бежать из рушащегося здания ортодоксального иудаизма, а во- вторых — способ, с помощью которого можно было использовать часть этих развалин и тем самым взрастить и направить в нужное русло свои удивительные таланты.
Знакомые факты, известные почти каждому читателю современной литературы, таковы4.
(i) Мое имя: Ицхок Зингер. Моего отца звали рабби Пинхес-Менахем. (2) Родился в местечке Леончин на берегу Вислы, где мой отец был раввином. Родился в 1904 г. (3) Мою мать звали Бат-Шева, она была дочерью раввина Билгорая, недалеко от Люблина. (4) Религиозное образование: короткое время учился в варшавской раввинской семинарии
С этого момента биографии И. Башевиса (псевдоним Ицхока Зингера), полноправного члена польско-еврейской литературной элиты, и И. Башевиса Зингера, волшебника с Западной 86-й улицы, расходятся настолько, что было бы слишком сложно как-то их сопоставить.
Поэтому начнем с идишского писателя. Его жизнь обошли серьезные невзгоды с тех пор, как он узнал все необходимое об искусстве в суде своего отца и на кухне своей матери на Крохмальной улице, а также то, что вдохновило его стать хроникером польского еврейства — увиденные собственными глазами картины быта безгрешного местечка Билгорай, в котором он прожил с тринадцати до девятнадцати лет. Третий из четырех детей, населявших варшавскую квартиру, юный Исаак был просто обречен стать писателем.
Я был еще маленьким мальчиком, так что мне позволялось выглядеть как женщине. Я наблюдал в этой комнате [где вершился суд] все возможные виды махинаций, и голова моя была полна мыслей и фантазий. Мне пришло в голову, что, возможно, жених и невеста вообще были не люди, а демоны... Может быть, молодой человек — колдун с Мадагаскара и он наложил на нее чары? В книжках, которые я читал, я встречал несколько таких историй. Я уже тогда чувствовал, что мир полон чудес5.
Он, несомненно, был обречен стать таким писателем, который превращает фантазию в реальность, раскрывая метафизику человеческой любви и страсти. Когда его разум пресыщался чудесными событиями, происходящими в квартире, юный Исаак всегда мог прийти в себя на балконе, где наблюдал общий план всего сущего, на что не отваживался никто, кроме него6.
Все, что он читал, укрепляло его убеждения: рассказы на идише, Талмуд (особенно рассказ о мужчине и блуднице), каббала, даже «Преступление и наказание» Достоевского. В дарвиновской борьбе за выживание, раздирающей общинный
Дом, в который ты возвращаешься, — пример одиночества и непримиримых противоречий. Отец сидит весь день у себя в комнате; он терпеть не может, когда его отвлекают от изучения Торы. Мать находится там, где ей и пристало быть — на кухне, потому что «в те годы считалось вполне нормальным, что женщина рожает и воспитывает детей, готовит, ведет хозяйство да еще зарабатывает на жизнь» (Y141, Е 44, R 43). Если спорщики врывались к ней на кухню или в соседней комнате происходило что-то из ряда вон выходящее, ее парик растрепывался и неизбежно начинался конфликт между ее «холодной логикой» и непреклонной верой отца («Почему гуси кричали?»). А как могло быть иначе, если сама Крохмальная улица была образцом контрастов: еврейские проститутки с золотыми сердцами («Свадьба»), образованные издатели, которые занимаются контрабандой («Друг моего отца»), дельцы, до такой степени порочные, что им ничего не стоит подделать подпись раввина («Они подделали вексель моего отца»), вульгарность и изысканность в одном и том же человеке («Подарок на
С Крохмальной улицы, которая была самой лучшей школой для подающего надежды писателя, мать увозит тринадцатилетнего Зингера в райский уголок Польши. Оставив суровую и голодную Варшаву, оккупированную немцами, и переселившись в дом предков, находившийся в австрийской зоне, Зингер непреднамеренно отклонился от траектории других идишских писателей. Никто из них не возвращался в
Кроме того, Билгорай стал местом, где Зингер обзавелся новыми друзьями и вкусил от древа светского знания. Еще в Варшаве мальчик-сирота Борух-Довид обучил его тайнам каббалы и премудростям жизни («Реб Йекл Сафир»). Здесь, в местечке, молодые люди открыто читают запрещенные книги, пишут и говорят на иврите. Сын раввина, Исаак может читать такие книги только на чердаке, и именно там он подпадает под чары Спинозы.
Поскольку книга «Папин домашний суд» была для Зингера первым «экспериментом по соединению воспоминаний и вымысла» и она написана от лица второго его литературного двойника, Ицхока Варшавского, официального стенографа, изредка также выступавшего в роли литературного критика в газете «Джуиш дейли форвард» (третьим его двойником был бульварный журналист Д. Сегаль), в ней раскрываются сильные и слабые стороны его литературного таланта. Там, где сюжет слишком слаб, чтобы заполнить очередной еженедельный выпуск,
Варшавский полагается на выдумку, на таинственный стук в дверь, на череду риторических вопросов, на неестественные случайности, на вставной эпизод с балконом, где философствует развитой не по годам рассказчик. Но этот эксперимент одновременно дает возможность ввести множество голосов и перспектив, которые и составляют общую речь: во-первых, это сами спорщики, которые не соглашаются друг с другом ни по одному вопросу; во-вторых, это Пинхес-Менахем и Батшева Зингеры, которые ссорятся друг с другом по ходу повествования. Наконец, это сам рассказчик, который находится одновременно внутри и снаружи своей истории. Варшавский пишет небрежно, перескакивая от своей житейской перспективы к той, где действуют его неискушенные персонажи. Чтобы компенсировать эту странность, он предваряет свое сочинение небольшой речью об универсальном значении
У Зингера было множество причин оправдывать существование отмирающих институтов польско-еврейского прошлого. Одной из них было желание переписать собственную биографию, в основе другой лежит стремление к расширению творческого репертуара. Но есть и еще одна причина — мессианская. В этом литературном эксперименте, как в квинтэссенции формы рассказа, Зингер нашел наилучшее средство, чтобы передать консервативный взгляд на жизнь. Если в фантастических и гипнотических рассказах Дер Нистера господствует утопическое видение будущего, подобного которому никогда не существовало в прошлом, а обманчиво простые библейские стихотворения Ицика Мангера создавали ободряющий душу образ, в котором переплетается прошлое и будущее, то ученые и иногда оккультные рассказы Исаака Башевиса Зингера были направлены на изменение настоящего во имя более совершенного, если это вообще возможно, прошлого. Вначале маленький Ичеле Зингер учился быть традиционным рассказчиком. К концу жизни рассказывание историй стало потребностью, основанной на отношении к Богу и высоким нравственным идеалам.
Другая, демифологизированная жизнь Ицхока Зингера имеет предельно антимессианский характер. Готовя автобиографию для нового издания так никогда и не опубликованного идишско- го лексикона, Зингер не упомянул о пребывании в Билгорае. «(5) Переехал в Варшаву в возрасте трех лет. (6) Начал писать на иврите... Вскоре перешел на идиш». Оставшееся до переезда в Нью- Йорк время было занято работой в ежедневных газетах на идише, сотрудничеством с литературными журналами и даже изданием журнала (с Агароном Цейтлином, с которым Зингер дружил всю жизнь), переводом важнейших европейских романов, а также публикацией его книги «Сатана в Горае». Вместе с тем этот скромный документ многое говорит о карьере, развивавшейся в среде польско-еврейской словесности9.