Однажды летом 1929 года я встретил Усенко на улице, и он сказал, что хотел бы мне кое-что предложить. Мы зашли в редакцию «Молодняка» и устроились в углу на подоконнике, где никто не мешал нам разговаривать.
Он рассказал, что был только что в ЦК комсомола, где обсуждал с товарищами очень важную проблему. Речь шла о комсомольцах, которые уже выходят из комсомольского возраста и по статусу вот-вот должны выбыть из его рядов, но в кандидаты в партию по разным причинам вступить еще не имеют возможности. Главное препятствие — дифференцированный подход, по которому молодежь интеллигентского происхождения почти не имеет шансов быть принятой. Это порождает сложные ситуации и переживания и, по мнению Усенко, может стать интересным материалом для повести или поэмы. Так вот, не взяться ли мне за такой сюжет?
В наши дни подобная проблема как тема для художественного произведения может показаться неправомерной. Действительно, достаточно было бы соответствующим партийным инстанциям принять соответствующее решение и поменять порядок приема в партию — и проблема исчезла. Но тогда это волновало многих. Взволновало и меня: я представил себе, как я, комсомолец ленинского призыва, сам бы страдал, если бы попал в такое положение и очутился вне комсомола, и вне партии! А мне ведь и самому пошел тогда девятнадцатый год!
Я согласился и вскоре написал поэму «Василь Найда».
Прошло время, и лет через тридцать, когда все изменилось и это произведение стало давно ненужным ни людям, ни мне, мы прогуливались вдвоем с Павлом Матвеевичем по лугам благословенной Кончи и разговаривали о том, как много все мы написали быстропроходящего из-за того, что не отличали актуальности от злободневности, и как много сил и времени отдавали темам-однодневкам.
Напомнил я ему и о той моей поэме.
— Ошибаешься, — улыбнулся Усенко и посмотрел на меня с лукавым любопытством.
— В чем? — удивился я.
— Для меня это и поныне проблема… — произнес он серьезно. — Ведь я так и остался в комсомольской поэзии переростком, хотя уже вот-вот стукнет семьдесят.
Это можно было принять за шутку, но Усенко не шутил. Я знал, что он не раз сетовал на критиков и литературоведов, которые, когда пишут о нем, цитируют почти исключительно стихи пятидесятилетней давности как самые характерные для его творчества и редко вспоминают произведения, написанные позднее. Это его огорчало, а иногда и обижало: похоже было, что они считали его позднейшее творчество менее значительным, чем то, что прославило его, когда он еще был молодым.
Но поэты часто не понимают, что именно в их творчестве наиболее значительное. Не всегда они смиряются и с тем, что время само решает, что ему необходимее, и, просеивая творчество каждого через свое густое решето, делает выбор по своему усмотрению и вкусу. И нередко случается так, что главным оказывается то, что считал второстепенным, а то, что нравится самому, забывается навсегда.
Впрочем, разве что-то зависит от времени написания? Лишь бы слово было свое и по-своему сказанное — все остальное не имеет значения для грядущего читателя?
РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
ЛЕСЯ
Рядом с домом, в котором я жил, во дворе, почти целиком затененном столетним ветвистым каштаном, стоял маленький домик. Когда сносили старое деревянное строение, от него оставили один угол и разместили в нем временную контору строительства нашего нового квартала. Позднее его перекрыли шифером, приладили небольшое крылечко и превратили в квартиру для нашего дворника Ивана Копейки.
Фамилия эта очень шла к худощавой, неказистой фигуре Ивана Никитича, и, должно быть, именно потому он ее не любил, даже стыдился. Жители нашего дома знали это и всегда звали старика только по имени-отчеству. Так бы смешная фамилия, наверное, и совсем забылась, оставшись разве что в паспорте дворника, если бы лет за пять до войны не приехала его внучка Леся. Вроде и не было причин называть тринадцатилетнюю девочку по фамилии, но, как известно, дети, особенно же мальчишки, жестоки и не склонны учитывать тонкости внутренних переживаний. Они не захотели называть Лесю по имени и прочно прилепили к ней эту вот дедову фамилию. «Копейка, Копейка» — только и слышно было во дворе, когда появлялась девочка. Очень похожая на деда, такая же худенькая и маленькая, она, однако, не обращала внимания на задиристые голоса. Садилась на ступеньку и раскрывала книжку. Личико, усеянное веснушками, становилось серьезным — она углублялась в чтение. Мальчишки еще некоторое время топтались в отдалении, выкрики их постепенно утрачивали въедливую остроту и наконец умолкали вовсе. Леся словно и не замечала этого — читала, все время перебирая тоненькую соломенную косичку, перехваченную голубой ленточкой.
Как-то, едва ли не перед самым началом войны, Иван Никитич попросил меня помочь Лесе устроиться на какую-нибудь работу. Оказалось, что девочка уже окончила десятилетку и готова была начать самостоятельную жизнь. Я посоветовал своему приятелю Вовкобою, секретарю райкома, взять ее к себе. Позднее он очень хвалил Лесю и благодарил меня: девочка стала ему старательной и способной помощницей, и на нее можно было не сомневаясь возложить все бумажное хозяйство секретаря райкома.
Во время войны я не раз вспоминал Лесю. Не потому, что сама она отчетливо запомнилась мне: с нею почему-то связывались мои воспоминания о нашем тихом дворе, о ветвистом каштане, который своими ветвями достигал окон моей комнаты на четвертом этаже, о спокойных вечерах, когда, возвращаясь с прогулки по городу, я непременно видел Лесю с книжкой в руках на деревянных ступеньках глиняной каморки.