Киев, как видно, растрогал Эренбурга. В конце концов, ведь это был его родной город — город детства и отрочества, город первых надежд и начала борьбы. Между выступлениями в больших аудиториях и клубах мы много ходили по улицам, только начавшим оправляться после военной бури. Ездили за город на моем трофейном «мерседесе», гуляли втроем по послевоенному лесу, где вековые сосны еще не залечили осколочных и пулевых ран. Моросил дождик, начинал зеленеть низкорослый подлесок, Ирпенская пойма курилась болотистыми испарениями, и в воздухе висел редкий туман.
На следующий день Эренбурги уехали, увозя с собой растроганность встречи с родным городом и оставив нам радость от встречи с ним.
Вскоре в Фултоне прозвучала печально знаменитая речь Уинстона Черчилля, ознаменовавшая начало одной из самых зловещих войн, названной каким-то мрачным шутником «холодной». К естественным перегородкам, разделявшим послевоенный мир, с каждым днем стало прибавляться множество искусственных. Накал политической борьбы обострялся с каждым днем во многих странах, вызывал смятение в душах миллионов людей и все больше становился именно той основой, на которой поджигатели могли затеять новую всемирную бойню.
Люди, понимавшие характер реальной опасности, объединялись. Вместе с французом Жолио-Кюри, англичанином Джоном Берналом и русским Александром Фадеевым в первом ряду встал и Илья Эренбург. Его убежденные и страстные речи звучали с трибун Вроцлавского, а затем Парижского конгрессов. Возвращаясь в Москву, принимал у себя то Арагона, то Неруду, то Фаржа, то Го Можо. Дни были заполнены переговорами, встречами, сочинением срочных документов и статей для газет. Он часто улетал то в Париж, то в Стокгольм, то в Лондон и, не успев передохнуть, спешил в аэропорт, чтобы улететь куда-нибудь снова.
В эти годы я часто встречался с Ильей Григорьевичем в Москве. Но вот совершенно неожиданно я получил телеграмму — Эренбург приезжает в Киев, как было сказано в тексте, «чтобы повеселить друзей».
В первую минуту я подумал, что Илья Григорьевич просто хочет несколько дней отдохнуть после недавнего Парижского конгресса. К тому же в Ирпене, под Киевом, отдыхала Ирина, его дочь, — надеется ее проведать. Понятно было и его намерение «повеселить друзей» — лично я тогда в этом очень нуждался.
Воодушевленный предстоящей встречей, я вышел на улицу и увидел афишу: вечер Ильи Эренбурга в Оперном театре — рассказ о Парижском конгрессе сторонников мира.
День его приезда оказался для меня мучительным, связанным с почти драматическим переживанием, оказавшимся в конце концов комичным. Мне, конечно, хотелось встретить Илью Григорьевича на вокзале, но поскольку в те дни я подвергся острым атакам почти во всех газетах, думалось, что мое присутствие среди официальных лиц, которые, несомненно, будут его встречать, может оказаться неуместным. Я не сомневался в том, что Илье Григорьевичу хотелось бы видеть меня среди них — ведь не зря же сообщал о дне приезда! — но имел все основания предполагать, что им это будет менее приятно, а выглядеть нескромным или навязчивым не хотел. Взвесив все это, я решил не ехать на вокзал, надеясь, что Илья Григорьевич поймет меня и не обидится.
Но с приближением часа, когда должен был прийти поезд, во мне усиливалось смятение. «Да, конечно, — думал я, — кое-кому мое появление среди встречающих официального гостя покажется неуместным. Но почему я должен считаться с мнением людей, обвиняющих меня в несовершенных грехах, принося им в жертву свое человеческое достоинство и искреннее желание встретить человека, которого глубоко уважаю?!» Чувство справедливости по отношению к самому себе все больше подогревалось во мне чувством уязвленного самолюбия, и, понимая, что мой поступок безрассуден, я все же решился и поехал на вокзал.
Перед выходом на перрон я, однако, остановился: как часто бывает, внезапная решительность, связанная с внутренним возбуждением и бурными эмоциями, в последний момент иссякла и сменилась трезвой рассудительностью. Разумнее все-таки, подумал я, постоять в сторонке, посмотреть, кто и как будет встречать, и поступить сообразно с обстоятельствами. Но каково было мое удивление, когда я увидел Эренбурга, вышедшего из вагона и растерянно ищущего тех, кто его должен был встречать! Не знаю почему — то ли из-за ведомственной путаницы, то ли по какой-то иной причине — встречающих не было. Я бросился к Илье Григорьевичу, теперь уже окончательно убежденный в том, что верно поступил, игнорируя глупые условности и подчиняясь одному лишь велению сердца.
Так как официальные лица на вокзал не пожаловали, неизвестно было и в какую гостиницу податься. Поэтому мы поехали ко мне и стали звонить куда следует. Теперь я уже твердо взял инициативу в свои руки, не желая выказывать нерешительности ни перед Ильей Григорьевичем, ни перед теми, кто так недавно во мне ее порождал. В телефонной трубке слышался растерянный голос, пытавшийся объяснить причину обидного недоразумения и приносивший извинения, которые теперь как бы относились уже и ко мне. Сообщали название гостиницы и номер своевременно забронированного люкса, но Илья Григорьевич заявил, что никуда не поедет, а останется у меня. Тут же, как бы в качестве достойной компенсации за происшедшее, меня попросили сказать Илье Григорьевичу, что сегодняшнее его выступление состоится не в Оперном театре, вмещающем только полторы тысячи зрителей, а в Зеленом театре, в котором значительно больше мест.
Положив трубку, я выглянул в окно. Лето было дождливое, над городом собирались тучи. С минуты на минуту мог хлынуть дождь, а это означало, что Зеленый театр, расположенный на днепровских склонах, под открытым небом, не лучшее место для людного собрания. Но делать было нечего, афиши, возвещавшие о вечере в Оперном театре, уже сменились новыми афишами, оставалось лишь уповать на милость природы.
В ожидании ее снисхождения мы поехали в Ирпень, к Ирине. Прогуливаясь по лесу, все время поглядывали на небо. Эренбург рассказывал о Париже, о встрече с Пикассо, о плакате, который издали и развесили по всему городу французские борцы за мир в знак протеста против решения правительства не допускать в Париж «оголтелого коммуниста Эренбурга».
Когда мы вернулись в город, было ясно, что природа смилостивилась. Небо, хмурое и неприветливое на протяжении многих предшествовавших дней, сегодня почему-то сияло, полное необычной для этого лета голубизны и яркости. Много людей шло в направлении Зеленого театра, а по Петровской аллее, на которой расположен театр, в машине уже трудно было проехать. У входа мы разошлись, Илья Григорьевич направился к деревянной постройке за большой эстрадой, а я — в открытое кафе, нависшее над огромным амфитеатром, уже до краев заполненным зрителями. Отсюда было хорошо видно, что происходило внизу.
Народу прибавлялось с каждой минутой. Скоро заполнились все проходы, публика начала заполнять даже огромную оркестровую яму, а еще через десять минут контролеры оказались смятыми и зрители вступили на эстраду. Пока суетились администраторы, стараясь навести порядок, публика заполнила все прилегающие к амфитеатру возвышенности и за пределами театра. Передо мной предстало чудесное зрелище — переполненный, словно громадная чаша, партер и пестрая рябь тысяч людей, расположившихся вокруг в надежде если не услышать, то хотя бы увидеть издали любимого писателя.
Стояла тишина напряженного ожидания. И когда Эренбург, затиснутый даже на эстраде кольцом, состоящим из сотен людей, наконец заговорил, голос его был слышен даже без достаточного количества громкоговорителей. Как всегда глуховатый, он звучал отчетливо, и, судя по напряженной неподвижности людей на отдаленных возвышенностях, ясно было, что голос этот слышен и там.
Я понимал, что к машине, подкатившей к выходу, когда вечер начался и Петровская аллея опустела, не проберусь после окончания встречи, и спустился вниз заранее. Минут через десять раздались оглушительные аплодисменты, слившиеся в сплошной раскатистый гул, и публика хлынула в Петровскую аллею. Еще через несколько минут появился Эренбург, окруженный толпой молодежи и военных. Он сел в машину, и так как по улице, запруженной людьми, ехать было невозможно, люди покатили машину вручную. Так мы и выехали на Крещатик, слегка подталкиваемые десятками рук.
Позже Илья Григорьевич рассказал мне, как выглядела аудитория с эстрады. Ему не раз случалось выступать перед большим скоплением слушателей, выступал он и на огромных стадионах, вмещавших десятки тысяч зрителей, но такого количества людей на самой эстраде и даже в оркестровой яме не приходилось видеть.
Конечно, огромный интерес киевлян к этому выступлению Эренбурга был вызван не только тем, что он земляк этих бесчисленных зрителей и слушателей. Как и до войны, как и в дни битвы с фашизмом, так и теперь он говорил о самом главном — об опасности, которой грозит только что победившему народу новая война, пока что «холодная». Предупреждая о возможности ее зловещего разогрева и превращения в горячую, он не жалел ни сил, ни слов, и его волнение передавалось огромной аудитории.
Это был последний приезд Эренбурга в город, где он родился, рос и когда-то стал юным подпольщиком-большевиком.