В преддверии исторической речи Сталина были предприняты все усилия для расширения радиосети. В 1935 году в городах насчитывалось 50 радиоприемников на 1000 жителей и только 4 приемника на 1000 жителей сельских районов (к 1941 году их стало 8) – очень низкий уровень радиофикации по сравнению с Соединенными Штатами и Западной Европой. Но и эта сеть была несовершенной: к 1937 году в крупнейшей стране мира насчитывалось 2 946 тысяч проводных репродукторов и 650 тысяч обычных радиоприемников. К концу 1936 года Радиокомитет заявил, что 500 тысяч новых радиоприемников готовы к трансляции сталинского обращения, но на практике многие из них бездействовали из-за отсутствия электричества, ремонта или технической поддержки[683]. Качество связи при трансляции речи во многих местах было очень низким – статический шум делал голос совершенно невнятным, но публика терпеливо слушала шум, боясь нарушить торжественный тон политического момента[684]. В одном случае, когда статический шум заглушил речь, молодой слушатель весело воскликнул: «Сталин запел!», вызвав всеобщий смех. Имя нарушителя было записано бдительным осведомителем и сообщено НКВД.
Коллективное прослушивание выступления было заранее тщательно организовано, как, например, в Чудовском районе Ленинградской области, где партийные чиновники организовали шествие рабочих под знаменами с революционными песнями в клуб с радиоточкой. Во время коллективных прослушиваний в клубах и актовых залах слушатели нередко спонтанно присоединялись к делегатам, певшим на съезде партийный гимн «Интернационал», и к длительным аплодисментам в зале заседаний[685]. В дотелевизионную эпоху прямая трансляция сталинского голоса по всему СССР имела сильный сплачивающий эффект и продемонстрировала советские технологические достижения. Речь легла в основу специального киножурнала с кадрами достижений.
День ратификации конституции – 5 декабря был объявлен национальным праздником. В то время как VIII съезд праздновал конституцию, жители провинций стояли в шести-восьмичасовых очередях за хлебом. НКВД сообщал об очередях в 300 человек в Кировском крае и других регионах. «К 6 [часам утра] сходил занял очередь за хлебом. Там уже стоят счастливые люди нашей страны, привыкают к социализму», – писал Аржиловский той зимой[686]. Он, конечно же, имел в виду знаменитый сталинский девиз: «Жизнь стала лучше, товарищи! Жизнь стала веселее».
О российской политической культуре в двадцатом веке
Рассмотрев основные характеристики советской политической культуры в 1936 году, в этой главе я кратко представляю их в контексте недавних исследований русско-советской политической культуры, подкрепленных социологическими данными. На самом деле, современные социологические исследования часто ссылаются на исследования позднесоветских взглядов, настроений, ценностей и стереотипов, характерных для Homo sovieticus, независимо от того, насколько контролируемыми и предвзятыми были эти советские исследования. Особый характер любых оценок политической культуры 1930-х годов по сравнению с более поздними периодами подчеркивается в данной книге терминами «массовые восприятия / настроения / представления», а не устоявшимся социологическим термином общественного мнения. Термин «массовые мнения и настроения» подчеркивает особенности наших источников, которые исключают возможность количественной оценки и отражают политические, а не научные методы сбора информации в 1930-х годах. Несмотря на это, нельзя пренебрегать возможностью увязать качественные признаки политической культуры сталинизма с данными, собранными в менее репрессивных идеологических условиях позднего советского периода и в более свободных постсоветских исследованиях.
Социологические исследования в СССР начались только в 1960-х годах – изолированные от мира, контролируемые и направляемые партийными идеологами. Они проводились в условиях контроля и идеологически выстроенной программы, аналогичных тем, что были в 1930-х годах, хотя и менее репрессивных. Такие как есть, они использовались в более надежных и свободных постсоветских исследованиях в качестве отправной точки[687]. Современные социологи часто приходят к выводу, что основные ценности российских граждан в 1990–2000-е годы не сильно отличались от ценностей позднесоветского периода[688]. В сталинский период, когда социология была объявлена «буржуазной» наукой, достоверных эмпирических исследований политической культуры советского народа не проводилось. В этой главе я сравниваю свои выводы о 1930-х годах с основными выводами отдельных, но репрезентативных социологических и исторических исследований о послевоенном советском периоде и современной России. Социологические исследования, даже с учетом их ограниченности, имеют большое значение в силу своей измеримости и точности данных. Недавние исторические труды, обсуждающие послевоенный период, дополняются обновленным методологическим арсеналом. Результаты моего исследования в целом подтверждают их выводы.
Даже когда мы изучаем такую огромную страну, да еще во время социальных преобразований, можно выдвинуть некоторые гипотезы. Эмпирическое исследование политической культуры, основанное на комментариях населения о конституции и других источниках и помещенное в контекст современных исследований, открывает возможность для обзора советской/российской политической культуры в долгосрочной перспективе. Сравниваемые здесь периоды – это, во-первых, постреволюционное десятилетие 1920-х годов, изученное автором ранее; во-вторых, послевоенный период, отраженный в массиве мнений более позднего происхождения, изученных Еленой Зубковой (1945–1957) и Сергеем Екельчиком, в интервью Гарвардского проекта (1950–1951), а в-третьих, позднесоветский и постсоветский периоды с доступными социологическими данными. Однако вопросы, задаваемые современными социологами, не всегда напрямую совпадают с темами, обсуждаемыми участниками конституционной кампании. Анализ массовых комментариев 1936 года в более широком историческом контексте отражает эволюцию политической культуры с течением времени. Подробное изучение общественного мнения во второй половине ХХ века в России выходит за рамки данной книги, тем не менее интересно проследить, как основные характеристики политической культуры 1936 года развивались в другие периоды.
Некоторые общие черты советского массового сознания оставались достаточно постоянными на протяжении всех периодов: отсутствие социальной солидарности, недоверие, высокая степень неудовлетворенности материальными условиями и неспособностью режима выполнить свои обещания, парадигма «мы vs они», упование на социальные льготы, почитание лидера, и миф осажденной крепости в поле внешней политики.
Обсуждение в литературе общих контуров политической культуры проходит по водоразделу традиционного и модерного. В XX веке силы модернизации положили начало сдвигу российского общества в сторону экономической и политической независимости, прав личности и многообразия. Элементы мировоззрения модерна существовали в обществе в течение всех периодов, но никогда не превалировали. Зачатки гражданский культуры делали демократические и общественные институты начала 1920-х годов – фабрично-заводские комитеты, профсоюзы, советы, культурные и политические ассоциации – относительно эффективными. Другим примером может служить движение Крестьянского союза в 1922–1929 годах, которое выявило зарождающееся среди активных, предприимчивых крестьян политическое сознание. Часть российского сельского населения перестала быть просто толпой покорных подданных и превратилась в политических агентов, которые быстро научались выражать свои интересы в политических терминах. Они стремились к классовой организации и требовали достойного места в системе властных отношений. Несмотря на то, что большинство крестьян по-прежнему принадлежали традиционному миру, у активной части населения был потенциал для модернизации, который выражался в ориентации на рынок, прибыль и представительство. Эти чаяния могли бы быть реализованы в благоприятных условиях или, по крайней мере, при отсутствии массовых репрессий со стороны государства[689]. Элементы гражданской культуры, формировавшиеся среди крестьян в 1920-х годах, были, как мы видели, достаточно четко артикулированы в репрессивных 1930-х годах, особенно при обсуждении вопросов судебных, избирательных, административных и личных прав.
Непрерывность модернизационного влияния отражалась в комментариях беженцев из СССР в 1950–1951 годах, представляя постепенный сдвиг социальных ценностей и установок от традиционных крестьянских к распространенным в городских и промышленных обществах. Хотя вопросы интервью касались жизни корреспондентов в довоенном СССР, их комментарии были записаны десять лет спустя и, таким образом, окрашены их военным и послевоенным опытом. Аналитика Гарвардского проекта показала, что в 1950-х годах ценности крестьянской семьи, уходящие корнями в локализм и религиозные ценности, претерпели огромную убыль, а городские ценности, связанные с доминированием работы в жизни человека, потребительской этикой и стремлением к успеху, стали более заметными. Бывшие советские специалисты критиковали отношение к неудачам в сталинской России, официально приписываемым политическому неповиновению или преступной халатности кадров (характерной для традиционного мировоззрения), и демонстрировали большее понимание безличных и других объективных факторов неудач[690]. Как заключили авторы, эти изменения развивались, как и в любом индустриальном обществе, и имели больше общего с американским обществом, чем отличий.
Игорь Орлов проанализировал траекторию развития либеральных элементов политической культуры в постсоветский период. Он утверждает, что либеральный дискурс был наиболее выражен в обществе в середине 1990-х годов. По данным Института социологического анализа, 40 процентов респондентов в 1991–1995 годах отдавали приоритет «социальной справедливости» (достаточно умеренное число для периода экономического краха, лишений и появления новых российских олигархов), более 30 процентов – «радикально-либеральным» ценностям (больше в мегаполисах, меньше – в провинциях). В конце 1990-х годов опросы показали разочарование в демократических идеалах и рост патерналистских ожиданий. Авторы полагают, что в основе российской политической культуры по-прежнему лежит старая культура «покорности», в которой приоритет отдается роли государства[691].
Все исследователи России подчеркивают традиционные элементы политической культуры. Исследования 1980-х годов отмечали присутствие нелиберальных взглядов и традиционных, дореволюционных форм взаимодействия граждан и государства. Они были усилены моделью советского социально-экономического развития и высокоцентрализованной и иерархической административной структурой, которая сама по себе являлась продолжением дореволюционной модели[692]. Двадцать лет спустя социологическое исследование, проведенное Институтом социологических исследований с 2004 по 2007 год, показало преемственность взглядов в советском и постсоветском обществе и устойчивость традиционных ценностей. Традиционалистская и патерналистски настроенная часть общества по-прежнему преобладала и даже увеличилась за три года с 41 до 47 процентов, а доля модернистов (определяемых как «приверженцы личных свобод, личной ответственности и прав человека, носители модерного, инновационного мышления») снизилась с 26 до 20 процентов. Согласно другим параметрам, традиции патернализма доминируют в сознании большинства россиян (62 процента), что связано в первую очередь с низким уровнем доходов 60 процентов населения России, наиболее зависимого от государства[693].
Помимо этих общих атрибутов политической культуры, в 1920-х, 1930-х, 1950-х и 2000-х годах сохранялись некоторые специфические культурные паттерны. Социальная интеграция, так страстно ожидаемая сталинистами, оставалась слабой на протяжении всех периодов советской и постсоветской истории. Глубоко расколотое послереволюционное поколение не смогло успешно залечить травму Гражданской войны. Комментарии к конституции в 1930-х годах также демонстрировали сохраняющуюся разобщенность и социальную напряженность, но Вторая мировая война создала ощущение единства общества и государства, что неудивительно перед лицом смертельной национальной угрозы. Однако эта консолидация носила лишь временный характер и быстро рассеялась по мере того, как массовые послевоенные надежды на либерализацию и обновление оставались нереализованными. Это преходящее чувство единства, отмеченное в комментариях беженцев, изолированных от родины после 1945 года, привело Инкелес и Бауэр к выводу, что в 1950-х годах общество достигло консенсуса и советская система, казалось, пользовалась поддержкой общественного мнения, хотя люди продолжали противоставлять себя партийным чиновникам («мы vs они»)[694].
Общество периода 1945–1957 годов, как показала историк Елена Зубкова, оставалось расколотым внутри и не доверяло партийному государству. В поисках новой национальной целостности после окончания мобилизации военного времени государство-партия начало новые мобилизационные кампании против внешнего врага (США в контексте холодной войны) и внутреннего врага (антисемитизм в связи с делом врачей). Чтобы заполнить духовный вакуум, правительство пыталось вдохновить граждан грандиозными целями восстановления страны, а с 1947 года обещанием коммунизма. Как в 1936 году партия мобилизовала общество идеей достижения социализма, так и в 1947 году партийная программа поставила перед обществом цель построения коммунизма в СССР в течение следующих двадцати лет. Однако идея получила гораздо более ограниченное признание в обществе. В условиях социальной разобщенности, как утверждает Зубкова, главным звеном, объединяющим высшие и низшие слои, был культ Сталина. В отличие от Инкелеса и Бауэра, которые считали, что степень доверия в послевоенном обществе возросла, Зубкова утверждает, что общее недоверие было высоким: общество относилось скептически к профанации выборов и обещаниям коммунизма, а власти рассматривали ветеранов и репатриантов как потенциальную угрозу[695]. Социальная напряженность внутри классов – конфликт между партией и непартийными массами, враждебность рабочих к стахановцам, горожан к приезжим из деревни – сохранялась и после войны[696]. Социальная напряженность проявилась в возрождении дискриминируемых групп, численностью больше, чем в 1930-х годах: стигматизация охватывала репатриантов, военнопленных и жителей оккупированных территорий, подозреваемых в сотрудничестве с нацистами или не пользующихся доверием правительства как свидетелей жизни за рубежами страны. Миллионы депортированных крестьян были по-прежнему частично или полностью ущемлены в своих правах. Избирательный и правовой статус этих групп подвергался сомнению не только со стороны власти, но и со стороны населения[697]. Официальный образ гармоничного и единого нового наднационального образования «советский народ» в 1930–1950-е годы был на самом деле пустой оболочкой. Исследование 1980-х годов – большой проект интервью среди советских евреев-эмигрантов – подтверждает сохраняющийся раскол между партийной элитой и населением и растущее раздражение по поводу неспособности партийного государства выполнить свои обещания[698]. Даже в самые благополучные годы российской истории, 2004–2007, социологи отмечали «фрагментацию общества… на все меньшие и меньшие закрытые сообщества, построенные на отношениях только «между собой»[699]. Культуролог Майа Туровская подтверждала это в интервью 2018 года: «Разобщение идет все дальше и одной России не о чем говорить с другой, причем количество этих расслоившихся групп растет быстро»[700]. Таким образом, социальная солидарность и общественный консенсус за последние сто лет российской истории измерялись низкими показателями.
Этатистский код, заметный у участников дискуссии в 1936 году, окрашивал политическую культуру и после войны. Многие беженцы, познакомившиеся с плюралистическим и демократическим капитализмом в США, по-прежнему продолжали демонстрировать приверженность государственному контролю над экономикой и его праву на вторжение в любые другие сферы жизни. Советские иммигранты, прибывшие в США в 1950-е годы, испытывали гордость за промышленные, военные и культурные достижения советского государства и подчеркивали его силу – важный фактор принятия власти в российском сознании[701]. Большинство беженцев считали, что общие интересы должны превалировать над индивидуальными правами, и одобряли некоторые ограничения на свободу слова, собраний и печати[702]. Опрос, проведенный в конце 1980-х годов в СССР, подтверждает тенденцию ограничения личных свобод в пользу интересов общества[703]. Советские еврейские эмигранты в конце 1970-х и начале 1980-х годов и российские граждане в 1990-х, 2004 и 2007 годах демонстрировали такую же приверженность устоявшейся государственнической модели и одобряли доминирование государства в экономике, особенно в тяжелой промышленности[704].
Недавние социологические исследования демонстрируют возросшее стремление граждан России к свободе и индивидуальной независимости. Они готовы отстаивать свои собственные права, однако они часто не видят необходимости в предоставлении таких же прав другим, например меньшинствам, что отличает понимание демократии как в России, так и в СССР, очевидное уже в ходе конституционной кампании. Оценки Гибсона и Дача, а также Всесоюзного центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ) в ноябре 1989 года показали, что население рассматривает политические свободы и права как менее важные цели, чем улучшение материальных условий[705].
В своем исследовании, основанном на интервью, Лукин показал, что субкультура советских демократов 1985–1991 годов, возглавлявших реформы 1990-х годов, унаследовала некоторые черты марксистской и устоявшейся бескомпромиссной российской позиции: представление о демократии как о моральном и социальном идеале, близком к марксистскому утопизму, а не как о системе политических институтов. Демократы также продемонстрировали склонность к радикализму, когда рассматривали советское государство как абсолютное зло, противопоставляя его идеалу западной демократии. Они проявили слабую приверженность демократическим процедурам и законам, рассматривая их лишь в качестве инструмента для более эффективного достижения идеальной модели. Неспособность демократов к созданию единой политической партии свидетельствовало об отсутствии желания идти на компромиссы. Лукин делает вывод, что в России при Горбачеве не было необходимых культурных предпосылок для успешной демократизации[706]. Таким образом, слабости демократического движения в постсоветском российском обществе отражали хрупкость демократических элементов советской политической культуры.
Еще одной характерной чертой сознания советских и постсоветских граждан был образ внешних сношений, пронизанный неизменной идеей осажденной крепости и «империалистического заговора» против СССР. Когда этот нарратив появился в официальном дискурсе в 1920-х годах, общественность в целом не разделяла этого представления. Официальная ксенофобия и космополитическая народная культура сосуществовали в 1920-х годах и пересекались друг с другом. После изматывающих восьми лет войн люди не приняли тему международной угрозы, навязанной сверху в 1927 году. В военной тревоге 1927 года они проявили нежелание воевать, выражали пораженческие настроения и даже ожидали освобождения от советской власти со стороны зарубежных стран[707]. В 1930-х годах, с приходом нового поколения, массовое пораженчество ослабело, но оставалось заметным в разговорах о будущей войне. В отсутствие зарубежных путешествий и непосредственного личного опыта имидж внешнего мира сильно зависел от его репрезентации партийными средствами массовой информации. Официальный дискурс о международных и внутренних заговорах темных сил находил отражение в массовом сознании в 1930-х годах и во время холодной войны[708]. Молодые патриоты принимали официальную картину враждебного мира, хотя автономные нарративы пронизывали общество: прогерманские и прогитлеровские настроения были нередки. Одни не видели разницы между Гитлером и Сталиным, другие одобряли сильное гитлеровское руководство и антисемитизм. Некоторые люди говорили в 1941 году: «Русские не должны бояться нацистов. Они уничтожат только коммунистов и евреев»[709].
Агрессивность и беспощадность в сталинском обществе, еще один культурный паттерн, были вызваны тяжелыми испытаниями гражданской войны, наступлением на крестьян в коллективизацию, ощущением онтологической опасности и незащищенности перед лицом продолжающихся репрессий – все это вызывало ответную реакцию у населения. Послереволюционное общество оставалось разобщенным ненавистью и страхами, о чем свидетельствуют взаимная враждебность рабочих и крестьян, нетерпимость к новым советским бизнесменам (нэпманам) и менталитет «мы – они»[710]. Обсуждая конституционное примирение 1936 года, выступавшие отвергали идею мира с духовенством, реабилитированными кулаками, единоличниками и милосердие к «преступникам». И исследования Сергея Екельчика, и выводы Гарвардского проекта подтверждают высокий уровень общей враждебности в послевоенном обществе. Например, в 1950-х годах от 40 до 60 процентов беженцев выразили мнение, что в случае смены коммунистического режима его лидеры должны быть казнены[711]. Нежелание прощать раскаявшегося преступника особенно распространено во всех слоях современных российских респондентов. Мораторий на смертную казнь в России в августе 1996 года не нашел широкой поддержки в обществе. Современные социологические исследования показывают снижение числа сторонников смертной казни – с двух третей в конце 1980-х годов до почти половины опрошенных россиян в 2007 году, что соответствует 52 процентам в среднем по миру[712]. Терпимость, примирение и компромисс не относятся к распространенным российским ценностям. Поэт и философ Ольга Седакова говорит: «Прощение, примирение – теперь вещь абсолютно редкая у людей советского и постсоветского склада… [которые считают] мир по своей природе злым и недружественным»[713].