Кто же охранял Эрмитаж? По документам: охрана – 64 человека по штату, налицо – 46, тогда как в довоенное время количество служащих охраны достигало 650 человек. Охраняются постами наружной, внутренней (как ночной, так и дневной) охраны Эрмитажа около миллиона кубических метров, протяжённость территории (только экспозиционной) – 15 километров, а количество залов в одном Дворце искусств – 1057 (Дворцом искусств долгое время называли Зимний дворец). «Охрана внутренних помещений Эрмитажа в настоящий момент осложняется тем, что в результате разрушений, причинённых артобстрелом, ряд помещений сделался доступным для проникновения, – вспоминал Губчевский. – Моё могучее воинство состояло в основном из женщин от 55 лет и выше, включая и семидесятилетних. Среди них немало инвалидов, которые до войны служили смотрителями. Многие часто болели, поэтому не менее трети всегда находились в больницах: одни оттуда возвращались, другие направлялись. Таким образом, стража, которой я командовал, фактически никогда не превышала тридцати немощных старушек. Это и была моя гвардия». Они и сохранили залы, лестницы, подъезды, здание, ворота. «После каждой бомбёжки мне и моим стражам нужно было провести обход здания. Однажды я вошёл в зал Двенадцати колонн, где до войны помещался Отдел нумизматики. Поглядел вокруг: над галереей, где мы упаковывали монеты и медали, зияет огромная дыра – прямое попадание снаряда! Понятно, что снаряд разорвался несколько дней назад, а мы не заметили сразу. Что делать? Пришлось лукавить: записал, что снаряд попал сегодня, благо – и сегодня тоже был артобстрел». Странное чувство испытывал Губчевский, обходя пустые залы музея: «Мои теперешние маршруты были намного длиннее самых обстоятельных экскурсий, которые я водил до войны. Идёшь по лабиринтам залов, галерей, лестниц, переходов… голова кружится, слабость невозможная, и думаешь – вот упадёшь сейчас, а найдут тебя через полгода, а вероятнее всего, через год. Кто и когда доберётся до потаённого эрмитажного тупичка? Жутко становилось, но что делать – шёл дальше. Обход – он и есть обход».
Удивительно, но в эти страшные годы у людей пропадало чувство страха. Одно воспоминание точно передаёт ощущения: «У дистрофии нет страха. У Академии художеств, на спуске к Неве, сбрасывали трупы. Я спокойно перелезала через эту гору трупов… Казалось бы, чем слабее человек, тем ему страшнее, но нет – оказывается, страх исчез. Как только люди вдоволь поели – страх появлялся».
Известный японский художник-мистификатор Ясумаса Моримура сумел в современных фотографиях воспроизвести состояние блокадных лет. Он снимал в залах Эрмитажа – людей, картины, улыбки, взгляды, а потом всё это убрал, стёр. Остались пустые рамы, как тогда, в блокаду. Оказывается, когда вы смотрите на эти рамы, вглядываясь в них, вы ощущаете энергию картин, живущих или живших в них, – мощную, яростную, напряжённую. За всеми зримыми экспонатами есть нечто невидимое, необъяснимое, но сильное: энергия и сила картин, когда-то покинувших свои жилища, свои рамы. И наоборот – когда смотришь сегодня на величайшие шедевры, можешь увидеть невидимое – те, пустые рамы, опустевшие дома картин. Реальность может превратиться в мираж, но и мираж иногда превращается в реальность.
Проект японского художника назывался «Эрмитаж: 1941–2014». Его работы остались в Эрмитаже навсегда. Ясумаса Моримура – концептуальный художник, фотограф, и мне кажется, что его творчество – дерзкое, великолепное, интригующее – это смелая игра с методами, смыслами, возможностями. На мой взгляд – это новый способ, новая манера сегодня говорить о блокаде, о том, как переплетаются времена, как они влияют друг на друга и как это влияние, это невидимое нечто меняет нашу жизнь, наши привычные представления о войне, о потерях, о надеждах.
Блокада… О ней нужно говорить – вспоминать те невероятные вызовы судьбы, которые смогли преодолеть ленинградцы, петербуржцы, когда из нечеловеческих условий всё-таки удалось выйти людьми, не потерявшими человеческого облика. Надо говорить, напоминать, но сегодняшний разговор нуждается в другой тональности, других образах, в иной интонации, которая растревожит души людей, не знавших горя такой силы, и поэтому иногда в их душах нет отклика. Значит, сегодня нужно говорить об этом по-другому, нужно искать и находить.
Люди потихоньку начинали привыкать к новой жизни, пытались не отчаиваться, старались в невероятных условиях наладить быт, уют. Мой отец, Борис Борисович Пиотровский, рассказывал, как обустраивались люди. Эрмитаж… тёмное здание, окна забиты фанерой. Странная, мучительная тишина. Казалось, Эрмитаж пуст, мёртв, и всё в нём мертво… Но если вглядеться, если войти в музей – жизнь кипела, работа продолжалась, общение не иссякало. К концу 1942 года в двенадцати бомбоубежищах Эрмитажа жили почти две тысячи человек – оставшиеся сотрудники музея с семьями, писатели, художники, и каждый пытался выжить, вернее, более или менее прилично жить. Сохранились рисунки: длинные гулкие подвалы разделены на крохотные комнатки, отгороженные друг от друга занавесками, горели свечи, слышался шелест страниц – читали, доносились отголоски разговоров, даже споров. Живой шум живых… он постепенно, день за днём становился всё слабее и слабее…
В ноябре с продовольствием стало очень плохо, в Эрмитаже было запрещено говорить о еде, старались о ней даже не вспоминать. Продовольственные пайки ужимались с каждым днём – всё меньше и меньше получали продуктов, если можно назвать продуктами то немногое, что получали: гражданское население – 125 граммов хлеба, бойцы местной обороны – 200 граммов и изредка суп. Иногда был десерт – столярный клей, и особенная роскошь – кусочек осетрового клея из реставрационных запасов. «Невыносимо хотелось есть, – вспоминала художница Вера Милютина. – Как-то раз на Дворцовой набережной матросы кинули мне охапку душистых веток сосны… С жадностью их грызла, дотла уничтожила и кору, и иглы». В районах города и в Эрмитаже организовали выдачу кипятка – кружка кипятка чуть ободряла, появлялись силы.
«Вчера был удивительный вечер, – писала Ольга Берггольц, – купила по дороге большой пучок берёзовых веток, принесла, поставила в комнате, и так вдруг пахнуло свежестью, радостно и так ясно стало на душе – нет времени, нет горя, а жизнь и есть счастье, и высший мой день – сегодняшний. Вообще каждый день жизни – и есть её высший день».
Эрмитаж изо всех сил сопротивлялся горю, безнадёжности, отчаянию, но сил было очень мало.
Из дневника сотрудника Отдела нумизматики Владимира Васильевича Калинина:
«Был в городе, в Эрмитаже. Грустно там сейчас. Все очень исхудали, лица бледные, под глазами огромные мешки. Сидят на своих рабочих местах – в холоде, при слабом освещении, свечки едва-едва освещают».
Из дневника Александра Николаевича Болдырева, крупнейшего учёного-правоведа:
«31 декабря 1941 года. За эти несколько дней, что не был в команде, разрушение людей голодом разительно продвинулось. Пиотровский, Богнар, Морозов, Борисов находятся на пределе. Страшно опять. В магазинах и столовых нет улучшений ни на йоту. Трамваи исчезли вообще. В Эрмитаже и в домах с сегодняшнего вечера света нет, и вряд ли он будет. Где-то мучительно к нам бьётся помощь. Теперь ясно, что это случится далеко не скоро. Когда? Наступает 1942 год. Количество смертей в городе достигло в сутки двух десятков тысяч».
Смерти… Невыносимая тоска. Понять, принять, привыкнуть – невозможно. Каждая смерть, каждая потеря – страшное горе и безысходное отчаяние.
Из дневника Владислава Михайловича Глинки:
«Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своём сыне Андрюше, который ушёл на фронт добровольцем. Мы его похоронили, как должно друзьям сына. Эрмитажные плотники сделали гроб и дубовый крест, на котором вывели: “Отец солдата Иван Иванович Корсун”.
Вторым умер сотрудник библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер. Молчаливый человек, он раньше других слёг в постель, полностью закрылся от всех, перестал сопротивляться, впал в какое-то оцепенение, раньше всех сложил оружие жизни. Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в Первую мировую, имел ряд наград. Одинокий, тихий человек – его больше нет, будто и не было никогда.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосёл, ученик Анненского, много раз бывал за границей, собрал прекрасную библиотеку, которую передал Эрмитажу. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру и принести его скрипку. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Я с большим трудом открыл дверь квартиры – мелькнули корешки книг в шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник… а за окном медленно катилась Нева. Скрипку я нашёл сразу, дерево её футляра холодило руки. Наутро Владимир Александрович был мёртв. Подушка его лежала на футляре скрипки. Говорили, что он вечером трогал струны слабой рукой».
Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста – он пробыл в заключении три года. Выпустили больного, полупарализованного, трудно передвигавшегося, трудно дышавшего. Вернулся и с жадностью принялся за работу. Орбели заказал ему книгу… не успел.
Из дневника Владимира Васильевича Калинина: