На этот раз надежды Гогена обрести подлинный рай на земле в какой-то мере были оправданны, ведь он задумал ехать на Самоа, где островитяне все еще жили по старинке. Ему с самого начала надо было отправиться туда, а не на Таити[144].
Но Метте он ни словом не обмолвился о своем важном решении, которое разом меняло все их будущее. Из этого яснее всего видно, сколько горечи и озлобления он накопил против нее. Горечь объяснялась прежде всего тем, что за все время его долгого и мучительного выздоровления она ни разу ему не написала, хотя превосходно знала о случившемся. Конечно, в ее защиту можно сказать, что, прекращая переписку, она всего лишь выполняла его же приказ. К тому же Метте проведала о похождениях Поля с Анной, и это возмутило ее не меньше, чем отсутствие обещанных денег. Все-таки после несчастного случая в Конкарно настал ее черед сделать первый шаг к примирению. Несколько ласковых и ободряющих слов, конечно, смягчили бы Поля. Увы, она, как всегда, не могла поступиться своей гордостью: так погибла последняя надежда наладить их брак.
Гоген не мог тотчас уехать из Понт-Авена по двум причинам, — во-первых, он еще был слишком слаб и немощен, во-вторых, ему нужно было дождаться конца другого процесса — против Мари Анри. Но Анне вовсе не улыбалось торчать еще несколько месяцев в этой скучной деревне, ей вообще давно опостылела однообразная жизнь и роль сиделки. А Гогену осточертели ее капризы и кислые мины, поэтому он не раздумывая пошел ей навстречу, когда она попросила денег на билет до Парижа; он был даже рад столь легко и дешево отделаться от нее.
Четырнадцатого ноября Кенперский суд вынес приговор по второму делу и опять проявил возмутительную пристрастность в пользу местных избирателей. Иск Гогена был отвергнут, ему вменили в обязанность оплатить судебные расходы противной стороны. Основание — уезжая в ноябре 1890 года из Лё Пульдю, Гоген не взял никакой расписки с Мари Анри, а значит, его больше не интересовали произведения, которые он оставил[145]. Злой и угрюмый, он первым поездом отправился в Париж. Вряд ли ему стало легче, когда он, войдя в мастерскую на улице Версенжеторикс, увидел, что Анна забрала все ценное, кроме картин и других произведений искусства. И еще одна неприятность: Морис не закончил своих глав для «Ноа Ноа» и не мог ответить, когда они будут написаны.
Торопясь уехать, Гоген решил продать все свои картины с торгов, как он это успешно проделал перед первой поездкой на Таити. Морис еще раз взялся за трудную задачу — убедить своих друзей и коллег в газетных редакциях устроить Полю бесплатную рекламу, а сам Гоген принялся искать какое-нибудь известное и влиятельное лицо, которое поделилось бы с ним своим весом и славой, написав предисловие к его каталогу. Среди многочисленных друзей Иды и Вильяма Молар он нашел подходящего человека — Августа Стриндберга.
Стриндберг приехал в Париж в августе 1894 года, а уже в середине декабря, после премьеры «Отца» (которую Гоген видел), его имя было у всех на устах. Еще сильнее «голубоглазый варвар» пленил парижан, когда распространилась молва, что он делает золото, а «Ревю Бланш» поместил написанный им большой очерк «Зоология женщины», в котором Стриндберг, прилежно цитируя ученые труды, с плохо скрываемым ехидством доказывал, что женщина безнадежно уступает в умственном развитии мужчине. Хотя Стриндберг, придя в первый раз к Моларам (он знал Иду по Стокгольму), сторонился всех и просил хозяев объяснить присутствующим, что он не знает ни слова по-французски, он очень скоро поднялся с Гогеном наверх и обрел там дар речи.
Высшей точки слава Стриндберга достигла после того, как в середине января 1895 года он напечатал еще более яростный выпад против женщин — «Самооправдание глупца»[146]. Как раз в это время Гоген искал автора для предисловия к своему каталогу. Торги были назначены на 18 февраля. Почти весь январь Август Стриндберг лечился в одном из французских госпиталей от кожного заболевания, но тридцать первого числа он вышел из больницы, и в тот же день Гоген пригласил его к себе в мастерскую, где, улучив миг, попросил помочь. На следующий день Стриндберг написал ему длинное письмо, которое начиналось совсем неутешительно:
«Мой дорогой Гоген!
Вы настаиваете на том, чтобы я написал предисловие к вашему каталогу, в память о наших встречах зимой 1894/95 года здесь, за Институтом, недалеко от Пантеона и совсем близко от Монпарнасского кладбища.
Я охотно вручил бы вам такой подарок, чтобы вы увезли память о нем в Южные моря, куда вы отправляетесь искать среду, гармонирующую с вашей могучей фигурой, но чувствую, что с самого начала попал в ложное положение, и потому сразу отвечаю на вашу просьбу: «Не могу» — или, еще грубее: «Не хочу».
И Стриндберг столь же откровенно объясняет отказ.
«Я не в состоянии понять и одобрить ваше творчество. (Мне ничего не говорит ваше творчество, которое теперь стало насквозь таитянским.) Но я знаю, что это признание вас не удивит и не обидит, потому что ненависть других вас как будто только закаляет, и вашей свободолюбивой натуре по душе людская неприязнь. Вероятно, вы правы, ибо с той минуты, как вас начнут ценить, начнут вами восхищаться, следовать вашему примеру, группировать и классифицировать вас, с этой самой минуты ваше творчество снабдят ярлыком, который для молодых через пять лет станет синонимом устаревшего направления, и они изо всех сил будут стараться изобразить его совсем старомодным.
Я сам серьезно пытался вас квалифицировать, определить ваше место в цепи, понять ваше развитие, — но все мои усилия были тщетными».
Кратко рассказав о своих неудачных попытках объяснить импрессионизм читателям шведских газет, Стриндберг продолжает:
«В разгар агонии натурализма было, однако, имя, которое все называли с восхищением: Пюви де Шаванн. Одинокий, непохожий на других, он писал с убежденностью верующего, но в то же время считался с пристрастием современной ему публики к намекам. (Тогда еще не знали термина «символизм», которым так неудачно обозначают древний феномен — аллегорию.)
К нему, к Пюви де Шаванну, обратились мои мысли вчера, когда я под нежные звуки мандолины и гитары рассматривал полные солнца картины на стенах вашей мастерской, и воспоминание о них всю ночь преследовало меня во сне. Я видел деревья, которых ни один ботаник не найдет в природе, животных, превосходящих все, что мог вообразить Кювье, людей, которых вы один могли создать. Я видел море, которое словно вышло из вулкана, небо, в котором ни один бог не может обитать. «Мсье, — говорил я в моем сне, — вы сотворили новую землю и новое небо, но мне неуютно в созданном вами мире, там слишком солнечно для меня, обожающего сумерки. Да еще в вашем раю живет Ева, не отвечающая моему идеалу. Да-да, у меня тоже есть идеал женщины, а то и два!»
Сегодня утром я пошел в Люксембургский музей, чтобы посмотреть вещи Шаванна, к которым постоянно возвращались мои мысли. С большой симпатией смотрел я на «Бедного рыбака», чей взгляд так пытливо ищет улов, призванный обеспечить ему любовь и нежность его собирающей цветы жены и беспечного ребенка. Это прекрасно! Но тут же меня возмутил терновый венец рыбака. Ибо я ненавижу Христа и терновые венцы! Мсье, я ненавижу их, слышите? Я отвергаю этого жалкого бога, который покорно сносит удары. Тогда уж лучше Вицлипуцли, пожирающий человеческие сердца при дневном свете. Но Гоген создан не из ребра Шаванна, или Мане, или Бастьен-Лепажа.
Кто же он? Он — дикарь Гоген, ненавидящий ограничения цивилизации, своего рода Титан, который завидует Творцу, а потом на досуге творит свое собственное маленькое мироздание. Он — ребенок, ломающий свои игрушки, чтобы сделать из них другие, он еретик, который бросает вызов и предпочитает видеть; нёбо красным, а не голубым, как все остальные.
Честное слово, Похоже, что теперь, расписавшись, я в какой-то мере начинаю понимать творчество Гогена!
Одного современного писателя упрекали за то, что он не изображает реальных людей, а просто-напросто выдумывает своих героев. Просто-напросто!