Он купил скверную подержанную кровать и поставил ее в меньшей комнате, где была кафельная печь. Большую комнату обставил столь же дряхлыми стульями и просиженным диваном. Столом служил сундук. Даниель одолжил ему ковры — закрыть неприглядный голый пол. Скудную обстановку дополняли невесть где и зачем раздобытые пианино и большой фотоаппарат на треноге. Что до украшения стен, то тут трудность была другого рода: как разместить все картины. Чтобы они смотрелись лучше, Гоген выкрасил стены в желтый цвет, и между своими непроданными полотнами тут и там повесил для разнообразия таитянские копья, австралийские бумеранги и репродукции своих любимых вещей Кранаха, Гольбейна, Боттичелли, Пюви де Шаванна, Мане и Дега. К счастью, у него еще были сохраненные то ли Шуффом, то ли Даниелем оригиналы тех художников, которых он ставил превыше всего, — Ван Гога, Сезанна и Одилона Редона. Две картины с подсолнухами, фиолетовый ландшафт и автопортрет Ван Гога он поместил над кроватью[120]. Естественно, вид больших белых квадратов среди этой красочной мозаики раздражал его, и он расписал все стекла в окнах и в двери таитянскими мотивами.
У дома были такие тонкие и звукопроницаемые стены что было крайне важно иметь кротких и снисходительных соседей. В этом Гогену повезло. Больше того, кое-кто из них, и особенно жившая под ним молодая чета Вильям и Ида Молар, сразу прониклись к нему симпатией. Они позаботились о том, чтобы Гоген не скучал, и познакомили его со своими веселыми друзьями. Вильям. Молар очень увлекался музыкой, все свободное время сочинял великолепные симфонии, минус которых заключался в том, что их невозможно было исполнять. Искусство не кормило Молара (как и его соседа наверху), поэтому он (в отличие от соседа) поневоле оставался верен своей бюрократической карьере. А она не была ни блестящей, ни особенно доходной, ибо после многих лет службы он все еще оставался лишь мелким чиновником министерства земледелия. Сын норвежки, он свободно говорил на языке своей матери. Его жена Ида, урожденная Эриксон, была скульптором, шведкой по национальности, как это видно по фамилии. В молодости она училась в Академии художеств в Стокгольме, так что бюсты и статуэтки, которые она делала, были все в высшей степени академичными и шаблонными. Зато биография ее была далеко не шаблонной. Близкая к их семье Герда Чельберг, которая, учась в Париже, часто бывала в доме 6 по улице Версенжеторикс, рассказывает в своих мемуарах: «Иде была присуждена… государственная стипендия, но получить эту стипендию ей помешали не совсем обычные обстоятельства. Семнадцатого февраля 1881 года У нее родился внебрачный ребенок от солиста оперы Фрица Арльберга. Дитя получило имя Юдифь, и гордая и счастливая мать завернула свое сокровище в платок и пошла к тогдашнему директору академии, графу Георгу фон Русену, чтобы поблагодарить за стипендию и дать ему полюбоваться малюткой. После чего, представьте себе, возмущенная ее безнравственностью академия отменила стипендию. «Если бы она хоть не показывала мне ребенка!» — жаловался потом граф Русен моему знакомому. Тогда госпожа Боньер дала Иде денег в размере стипендии… На эти средства Ида Эриксон и отправилась в Париж, где вышла замуж и осталась на всю жизнь»[121].
Доктор Чельберг пишет об Иде Молар, что это была «маленькая, очень кокетливая дама, кудрявая блондинка, одетая в кружева и рюши». А вот типичная для характера Иды зарисовка ее повседневной жизни на улице Версенжеторикс: «Молары сняли квартиру, когда дом еще строился, и с разрешения владельца у них не поставили внутренних стен, хотя планировка предусматривала три комнаты и кухню плюс поднятые над полом два небольших алькова для кроватей. В итоге Ида могла, стряпая на плите, одновременно беседовать с гостями, которые шли в этот гостеприимный дом целый день, но больше всего в вечера, отведенные для приемов». Особенно тепло и заботливо Ида Эриксон-Молар относилась к беспризорным детям, потерявшимся собакам и художникам-неудачникам. Другими словами, Гоген вполне мог рассчитывать на ее помощь и материнскую заботу.
Ее дочь Юдифь, которой еще не исполнилось тринадцати лет, по-своему тоже привязалась к Гогену. Как это часто бывает в таких случаях, она идеализировала своего настоящего отца и сравнивала приемного с этим идеалом. Что бы тот ни говорил и ни делал, ей все не нравилось. Столь безоговорочное осуждение отчима, естественно, влияло на ее чувства к матери, которую Юдифь всевозможными выходками «наказывала» за «измену». А свою любовь и нежность она, как это опять-таки часто бывает, дарила учителям. Художник с таким романтичным и авантюрным прошлым, как Гоген, естественно, был в высшей мере достоин ее внимания и чувств (тем более что Юдифь уже решила стать художницей), и она с первых дней боготворила его. Ему же она чем-то напоминала и замещала его любимую дочь Алину, и преданность Юдифи глубоко трогала его. Впрочем, если верить неопубликованным воспоминаниям Юдифи, которые она записала уже в преклонном возрасте, Гоген питал к ней не только отеческие, но и другие чувства, подозрительно напоминающие те, что он совсем недавно испытывал к другой тринадцатилетней девушке — Теха"амане на Таити. Например, в одном месте она пишет: «Мне не надо было смотреться в зеркало (кстати, это было мне запрещено), чтобы знать, что у меня кудрявые светлые волосы. Я знала также, что к округлостям детского тела прибавились другие… Нисколько не удивляясь, я позволяла красивым мягким рукам Гогена касаться этих новых форм, и он ласкал их, словно кувшин или деревянную скульптуру»[122].
Еще лучше представляешь себе как несколько двусмысленное взаимное влечение между Гогеном и Юдифью, так и его отношения со всей семьей Моларов вообще, когда читаешь следующее место из воспоминаний Юдифи.
«— Сходи за Вильямом, — сказала мама.
Вильям позировал для «Портрета музыканта». По-моему, Гоген задумал портрет блаженного. Мама не любила, когда Вильям засиживался после сеанса. Она боялась, что он будет ей неверен в мыслях, разговаривая с Гогеном о негритянках.
Я пошла наверх. Смеркалось. Вильям сидел у пианино, лихо и фальшиво выбивая на клавишах попурри на темы опер Вагнера и перемежая его каким-то аккордом, который повторял несколько раз. И приговаривал:
— Вот ведь красота!
Словно Зиглинда сцепилась с Тристаном на Венусберге, превращенном в сумасшедший дом.
Я бесшумно подошла к Гогену. Он вкрадчиво обнял меня и положил ладонь лодочкой на мою наливающуюся грудь, чуть слышно говоря своим хриплым голосом:
— А это мое…
В самом деле, ему принадлежало все: моя нежность, моя еще не пробудившаяся чувственность, вся моя душа. Я привстала на цыпочках, ища губами его щеку, но нашла губы. Вместе со своими губами я отдавала ему всю мою душу, только бы он захотел ее принять».
К великому огорчению экзальтированной бедняжки, Гоген совсем выпал из роли сентиментального героя, каким она хотела его видеть. Возвысив голос, он весьма прозаично сказал:
«— Пошли, Молар, выпьем?
Но Молар был глух, он продолжал избивать пианино. Только бы продлить эту минуту. Только бы Тристан продолжал свой дьявольский танец. По мне — пусть весь мир гибнет. Я бы жизнь отдала за одну минуту… Но они ушли. Я провожала их взглядом с балкона. Какая странная пара, полная противоположность Дон-Кихоту и Санчо Пансе — щуплый Молар с покатыми плечами шагал за Гогеном, за Моларом трусил его пес. Молар косолапил в остроносых башмаках, мопс хромал на трех ногах. А Гоген шел с изяществом и мягкостью танцора, словно плыл, ни на миг не теряя равновесия. Убранное в поясе пальто развевалось, будто плавники вуалехвоста. Как всегда, он не застегнулся. Из-под пальто выглядывала куртка с высоким воротником, поверх которого он небрежно повязал шарф. На голове — простая фетровая шляпа набекрень. К надетой на запястья кожаной петле прикреплена резная трость из железного дерева.
Они пошли пить свой абсент.
А девочка, которая чувствовала себя очень маленькой, спустилась вниз, чтобы выслушать брань за то, что Вильям ушел с жильцом пить».
У супругов Молар Гоген встречал музыкантов, поэтов и художников, французов и скандинавов, и они, приходя в дом 6, частенько поднимались к нему на второй этаж, чтобы посидеть и поболтать. После двух лет уединения на Таити Гоген явно был рад обществу. Вскоре, следуя высокому примеру парижского света, он стал каждую неделю устраивать приемы по четвергам. Как ни странно, все угощение сводилось к чаю печенью, подаваемому Юдифью. (У этого угощения было важное преимущество — дешевизна.) Развлекались тоже просто и невинно. Нескончаемые споры, соло на гитаре и пианино, пение дуэтом, живые шарады под руководством затейника этой компании, испанского скульптора Франсиско Дуррио, почти карлика, прозванного Пако или Пакито. Иногда сам Гоген читал вслух очередные, только что завершенные страницы рукописи о Таити. Один раз он был особенно в ударе и нарядился полинезийским вождем-людоедом[123]. Его старые друзья — Шуфф, Даниель де Монфред, Серюзье и Морис, все люди женатые, степенные, — чувствовали себя не совсем ловко в этой легкомысленной компании и приходили далеко не каждый четверг. (Де Хаан давно вернулся в родную Голландию, чтобы лечить свой туберкулез, но лечение ему не помогло, и он медленно умирал.) Из давних друзей или, во всяком случае, знакомых постоянно бывал у Гогена приверженец Мориса, молодой поэт-символист Жюльен Леклерк. Он издал сборник стихов "Strophes d"Amant", подвергся страшному разносу и теперь увлекался главным образом френологией и хиромантией[124]. Частым гостем была и Жюльетта; она, хотя по-прежнему отказывалась поселиться у Гогена, считала, что он принадлежит ей, и подчас проявляла нелепую ревность.
Когда слух о веселых сборищах в мастерской на улице Версенжеторикс, значительно приукрашенный, дошел до Копенгагена, у Метте родилось страшное подозрение. Вскоре оно перешло в уверенность. Поль получил наследство и теперь пускает его на ветер. Его воображаемое преступление было в ее глазах тем подлее, что он давным-давно клятвенно обещал ей обратить на детей все деньги, которые останутся после дядюшки. И Метте немедля написала гневное письмо, напоминая Полю о его клятве. Гоген, который все еще сидел по уши в долгах и лишь с трудом продлил свой кредит в ресторане «У Шарлотты», был глубоко обижен необоснованными подозрениями и недоверием Метте. Он тотчас послал ей перечень всех своих расходов, итого 2.490 франков, и присовокупил едкий комментарий: «Поразительно, я должен отчитываться перед тобой, убеждать тебя, что я не могу жить на улице, не могу, вернувшись больной из тропиков, ходить раздетый и зябнуть». Одновременно он потребовал, чтобы Метте