Книги

Гёте. Жизнь как произведение искусства

22
18
20
22
24
26
28
30

Впрочем, не только они. Незавершенный «Фауст» уже так давно терзает его душу, что ему приходится снова и снова, пусть ненадолго, возвращаться к нему, чтобы успокоить свою поэтическую совесть. Помимо всего прочего, эта трагедия всякий раз вновь появлялась на рабочем столе Гёте тогда, когда в его жизни намечались значимые перемены. Так было в 1775 году перед переездом в Веймар, затем в 1786 году – незадолго до путешествия в Италию, и вот теперь в начале лета 1797 года. В такие переломные моменты он всегда стремился расставить все точки над i и в том числе определиться наконец с «Фаустом». Первые недели лета 1797 года тоже прошли под эгидой «Фауста», ибо многое говорило о том, что этим летом он сможет отправиться в давно запланированное третье итальянское путешествие. Гёте уже выслал вперед себя Мейера, в задачи которого входило разведать, какие достопримечательности, селения и города необходимо посетить в первую очередь. На этот раз все должно было быть детально спланировано и организовано. Об отъезде в неизвестное не могло быть и речи. По материалам этого путешествия предполагалось создание объемного труда по истории культуры Италии в соавторстве с Мейером.

Несмотря на то что на этот раз аспект экзистенциального обновления не был столь очевиден, как во время первого итальянского путешествия, ощущение важной вехи в жизни было достаточно сильным, чтобы побудить Гёте написать завещание и назначить распорядителей литературного наследия (на эту роль он выбрал своего коллегу Фойгта и друга Шиллера). Ввиду военных действий обстановка на юге Германии и в Италии была неспокойной, а всякое путешествие через эти регионы – опасным, в связи с чем сама собой напрашивалась мысль о завещании на дом – теперь уже в интересах семьи, ибо, в отличие от первого итальянского путешествия, сейчас Гёте был отцом семейства и нес ответственность за жену и ребенка. Из тех же соображений Гёте в эти дни постарался составить исчерпывающее представление о состоянии своих личных финансов – представление отнюдь не утешительное, поскольку, уезжая, он оставлял после себя множество невыплаченных долгов.

С ощущением начала нового этапа в жизни связано и гётевское аутодафе. В первые два воскресенья в июле 1797 года Гёте сжег бóльшую часть писем, полученных им до 1792 года. Шиллеру, за несколько до этого назначенному душеприказчиком, он об этом ничего не сказал. Слишком личные и кое-какие служебные послания, по всей видимости, не должны были попасться на глаза никому, включая самого близкого друга.

Снова Гёте возвращался к «Фаусту» в момент «сбрасывания кожи» и подведения итогов. Однако на этот раз он не был охвачен нетерпением довести наконец до ума это строптивое произведение; скорее, пребывая в элегическом настроении, Гёте искал встречи с собственным прошлым и историей своей одержимости. Об этом недвусмысленно говорится в стансах «Посвящение». Стихотворение должно было быть предпослано трагедии и возникло как раз в эти дни, т. е. в момент возвращения утраченного прошлого и прощания с ним:

Вы снова здесь, изменчивые тени,Меня тревожившие с давних пор,Найдется ль наконец вам воплощенье,Или остыл мой молодой задор?Но вы, как дым, надвинулись, виденья,Туманом мне застлавши кругозор;Ловлю дыханье ваше грудью всеюИ возле вас душою молодею[1222].

Стихотворение названо «Посвящение». Но кому именно оно посвящено? Будущим благосклонным читателям? Вряд ли. Гёте здесь напрямую обращается ко всему выдуманному миру персонажей, населяющих трагедию. «Вы снова здесь, изменчивые тени!» Куда они его ведут? В удивительное царство того исчезнувшего мира, из которого возникли первые наброски и были написаны первые сцены к «Фаусту»? Не только. Этот придуманный мир воскрешает в памяти реальный мир той поры, «прошлого картины», когда Гёте читал вслух и обсуждал со своими друзьями и возлюбленными первые тексты к «Фаусту». Их круг распался – кто-то умер, как сестра Корнелия или друг Мерк, кто-то жил поблизости, но отдалился духовно, как Гердер, а кого-то он давно потерял из виду, как Ленца.

Им не услышать следующих песен,Кому я предыдущие читал.Распался круг, который был так тесен,Шум первых одобрений отзвучал[1223].

Рождающееся под его пером произведение когда-то принадлежало кругу друзей, там его исконное место. Теперь же друзей заменила анонимная публика. «Непосвященных голос легковесен, // И, признаюсь, мне страшно их похвал…»[1224] Означает ли это, что посвящение адресовано тому распавшемуся и ушедшему в небытие кругу прежних спутников жизни, которым это произведение тоже напомнит времена юности, и, кто знает, быть может, старая компания соберется вновь? Но и она уже успела стать вымыслом, подобно самой трагедии. В последней строфе происходит неожиданный поворот. Если та прошлая реальность, в какой возник «Фауст», исчезла, а значит, тоже стала плодом воображения, то с пьесой происходит обратное: здесь все начинается с вымысла, но стоит погрузиться в чтение, как она затягивает в свои сети и становится все более реальной. Что прежде было реальным, становится призрачным, а призраки становятся реальностью:

Я в трепете, томленье миновало,Я слезы лью, и тает лед во мне.Насущное отходит вдаль, а давность,Приблизившись, приобретает явность[1225].

По всей видимости, речь идет о двойном посвящении – бывшим товарищам, исчезнувшим из его жизни, и тем «неясным образам» трагедии, что постепенно проникают в реальность.

Итак, в эти недели лета 1797 года, когда далекое становится близким, Гёте работает над порталами, открывающими вход в воображаемый мир «Фауста». За «Посвящением» следует «Театральное вступление», а за ним – «Пролог на небе». Всего три портала, и каждый открывает доступ в особое духовное пространство. В «Посвящении» мы видим камерное действо, разыгрывающееся между воспоминаниями и туманными образами произведения; в «Театральном вступлении» речь идет о пьесе для театральных подмостков, которые символизируют этот земной мир и где на кон поставлены в том числе и деньги, – здесь Гёте говорит как театральный интендант. Что же касается «Пролога на небе», то здесь взгляд устремлен сверху вниз – с небесной вышины на мировую сцену и на Фауста, который, как в испанском барокко, оказывается между богом и чертом.

В эти значимые недели до отъезда «Фауст» открывается Гёте в разных измерениях, благодаря чему трагедия видится ему еще более объемной, чем прежде, но и гораздо более запутанной. Это повергает его в состояние творческого беспокойства; ему кажется, из-под его пера выходит монстр – нечто среднее между сценической драмой и пьесой для чтения, народным театром и средневековой мистерией, балаганом и метафизикой. У Гёте голова идет кругом, и он обращается за помощью к Шиллеру, который всегда сохраняет холодную ясность ума: «И все же я хотел бы теперь, чтобы Вы были так добры обдумать все это в одну из бессонных ночей и изложить мне Ваши требования ко всему произведению в целом и, таким образом, в качестве истинного пророка рассказали и истолковали мне мои сновидения»[1226].

Гёте в роли фараона, видящего вещие сны о судьбах всего мира, и Шиллер в роли Иосифа, толкующего его сновидения. Шиллер понимает, что он только выиграет от подобного распределения ролей, а поскольку и так страдает бессонницей, спешит помочь другу своими дельными советами. Фауст, пишет он, воплощает в себе «двойственность человеческой природы», место человека между богом и зверем, если угодно, ошибку природы, ибо напоминает о «тщетном стремлении соединить в человеке божественное и природное начала». Для Шиллера отсюда следует, что фабула трагедии либо станет «яркой и бесформенной», одним словом, балаганной, либо, наоборот, иссякнет в пафосной абстракции. И той, и другой крайности необходимо избежать: жизнь, безусловно, следует изобразить достоверно и ярко, но это изображение должно служить «некой рациональной идее»[1227]. Поэтому лучше всего, если Фауст предстанет не только как ученый и совратитель, но будет введен «в сферу дея тельной жизни»[1228]. Как известно, Гёте последовал этому совету и во второй части отправил Фауста путешествовать по свету.

Гёте поражен тому, какое множество идей относительно трагедии посещает его перед самым отъездом. «Теперь нужен лишь один спокойный месяц, и тогда, ко всеобщему изумлению и ужасу, произведение внезапно появится из-под земли, точно большое семейство грибов. Если из моего путешествия ничего не выйдет, то я возложу все мои упования на этот фарс»[1229].

Свои истории о Фаусте он называет фарсом – что ж, на это стоит обратить внимание. Что касается «путешествия», то оно все же состоялось, несмотря на то что день отъезда неоднократно откладывался из-за напряженной военно-политической ситуации. Наконец Гёте готов отправиться в путь, и Фауст снова отходит в тень. 5 июля 1797 Гёте пишет Шиллеру: «“Фауст” на время был отложен в сторону; южные воспоминания на какой-то период оттеснили северные фантомы»[1230].

Посреди приготовления к путешествию Гёте получил от Шиллера два стихотворения без указания автора с просьбой дать им свою оценку. Речь шла о гимне Фридриха Гёльдерлина «К эфиру» и его же элегии «Странник». Эти два стихотворения Гёльдерлин послал Шиллеру для публикации в «Альманахе муз». Он восхищался Шиллером, а тот, в свою очередь, высоко ценил своего молодого земляка. Гёте же до сих пор не обращал никакого внимания на Гёльдерлина, несмотря на то что этот внешне очень привлекательный молодой человек провел в Йене несколько месяцев. Они даже встречались зимой 1794–1795 года в доме Шиллера, хотя вряд ли можно назвать настоящей встречей это случайное и ни к чему не приведшее пересечение. Гёльдерлин ждал Шиллера в гостиной его дома и от волнения не обратил внимания на незнакомца, находившегося в той же комнате. Этим незнакомцем и был Гёте. «Да поможет мне небо, – писал после этого Гёльдерлин одному из своих друзей, – исправить <…> это свое невезение, когда я приеду в Веймар»[1231]. Однако впоследствии Гёльдерлина не покидало чувство, что исправить эту досадную неловкость ему так и не удалось, ибо Гёте всегда был с ним сдержан и холоден.

Теперь же перед Гёте лежат два стихотворения, которые он награждает неоднозначной похвалой: в них «чувствуются неплохие задатки поэта, но ведь сами по себе они еще не создают поэта»[1232]. Тем не менее он рекомендует их к печати и дает анонимному автору совет: «Пожалуй, лучше всего ему было бы избрать какой-нибудь совсем простой идиллический случай и изобразить его; тогда было бы виднее, насколько ему удается воплощение человека, а ведь к этому в конце концов все и сводится»[1233]. Шиллер не стал передавать эти слова Гёльдерлину, так как понимал, что автор патетических гимнов воспримет как оскорбление рекомендацию ограничиться малой формой идиллических сцен. Именно так и произошло, когда через несколько недель после отъезда Гёте из Веймара Гёльдерлин посетил его во Франкфурте и услышал совет, который Шиллер благоразумно от него утаил, уже от самого Гёте: ему-де стоит попробовать изобразить «совсем простой идиллический случай». Для Гёльдерлина это был тяжелый удар по вере в свой поэтический талант, и он еще долго не мог от него оправиться.

Вечером накануне отъезда Гёте, который на протяжении нескольких недель основательно готовился к этому путешествию, внезапно ощущает странное для него самого острое нежелание уезжать из Веймара. «Меня уже охватывает ужас при мысли об эмпирической шири мира»[1234], – пишет он Шиллеру 29 июля. Он боится, что его проглотит «миллионноглавая гидра эмпирии»[1235]. Прежде это чувство было ему незнакомо. Его любознательность не знала границ, равно как и уверенность в том, что он все способен познать и переработать, если только увидит в этом смысл. Что не вызывало в нем интереса, он просто оставлял в стороне, решительно или небрежно; его это нисколько не волновало, и он никогда не позволял навязывать себе чужие интересы. Он сам решал, что для него важно и значимо. Теперь же он испытывает чувство страха перед «ширью мира», грозящей захлестнуть его и поглотить. От прошлой беззаботности не осталось и следа. В этой ситуации Гёте разрабатывает собственную стратегию. Он не хочет, подобно никчемным поэтам, под напором реальности искать убежища среди «призраков» внутренней жизни. Он не уступает собственной слабости, он хочет оставаться открытым миру, но отныне это должна быть контролируемая открытость. Если реальность тебя отвлекает и ты теряешь голову от многообразия впечатлений, важно и в социальном мире придерживаться тех же принципов, что и, к примеру, в ботанических изысканиях, а именно спокойно и беспристрастно вести наблюдения, даже если ты находишься в непроходимых джунглях. Гёте так и делает, придерживаясь разработанной схемы и ничего не оставляя на волю случая. «Поэтому я завел себе папки, в которые отдаю вшивать всевозможные печатные материалы, попадающиеся мне теперь: газеты, еженедельники, выдержки из проповедей, театральные афиши, предписания властей, прейскуранты, а вместе с тем заношу туда и мои заметки обо всем увиденном и мои непосредственные суждения на этот счет; потом я говорю об этих вещах в обществе и высказываю свое мнение, чтобы сразу же увидеть, насколько я хорошо осведомлен и насколько мое суждение совпадает с суждением людей, более компетентных. Этот новый поучительный опыт я также отмечаю в своих папках, и таким образом собираются материалы, которые должны и в будущем сохранить для меня интерес в качестве истории внешней и внутренней»[1236]. Первоначальный ужас перед ширью мира оборачивается чудаковатой педантичностью в процессе его познания. Например, впервые увидев величественный горный массив на берегу Фирвальдштетского озера, Гёте пишет: «раздел, посвященный этим исполинским скалам, не может отсутствовать в моих путевых заметках. У меня накопилось уже несколько солидных папок с записями <…>. Ибо ощущение того, что ты способен подчинить себе столь многое, и позволяет в конце концов насладиться»[1237]. Так, благодаря педантизму, Гёте снова обретает радость познания мира и способность наслаждаться новой «легкостью».

Первая остановка – Франкфурт. В свой родной город Гёте берет Кристиану и Августа, чтобы познакомить их с матерью; та окружает и внука, и супругу сына – его «сокровище в постели» – теплом и заботой. Во Франкфурте Гёте интересуют не столько старые знакомые, сколько следы новейшей истории. Он стоит перед развалинами дедовского дома, недавно разрушенного французской канонадой. Французские войска разорили и опустошили старую бюргерскую культуру этого города, и в этом тоже заключается один из уроков революции. Гёте видит груды щебня и обломки и понимает, что все это «снова будет куплено и восстановлено каким-нибудь предпринимателем»[1238]. Спекулянты только и ждут своего часа. Франкфурт снова восстанет из пепла, но в таком виде, что прежние жители его уже не узнают. Пока же город еще воскрешает в памяти милые сердцу воспоминания: здесь он играл ребенком, там проходило шествие во время торжественной коронации кайзера.

Гёте испытывает противоречивые чувства. С одной стороны, его притягивает волшебство ускользающего мира, который еще хранит в себе атмосферу его юности. Встречаясь с прошлым, он переживает эмоционально очень насыщенные минуты. В нем просыпается желание творить. Блуждая среди руин в городе своего детства, Гёте думает о «Фаусте». Он мог бы тотчас же приступить к работе, этот город вдохновляет его. Однако в то же время здесь его преследует роковая угроза потерять из виду самое главное. Люди живут здесь «в каком-то постоянном водовороте добывания и потребления <…>. Мне кажется даже, что я обнаружил здесь своеобразную боязнь поэтических произведений или по крайней мере того, что оказывается в них подлинно поэтическим, и это явление представляется мне вполне естественным как раз в силу упомянутых причин. Ведь поэзия просит и даже требует сосредоточенности, она изолирует человека помимо его воли и вновь и вновь навязывается ему, так что в широком <…> мире она доставляет столько же неудобств, что и преданная возлюбленная»[1239]. Город как источник соблазнов. В мире предпринимательства и «развлечений» нелегко сохранять верность поэзии.

Из Франкфурта Кристиана с Августом возвращаются в Веймар, в то время как Гёте продолжает свой путь на юг. Но прежде ему приходится успокаивать Кристиану, которая боится, что если Гёте окажется в Италии, она потеряет его навсегда: «Ты и так знаешь, – пишет он ей 24 августа, – и видела во время моего последнего путешествия, что я в подобных делах проявляю благоразумие и осторожность, <…> и могу тебя уверить, что на этот раз не поеду в Италию»[1240]. Отказаться от своих намерений Гёте вынудила военно-политическая обстановка: в конце лета 1797 года на севере Италии снова начались военные действия. Ехать туда было опасно для жизни.

Во время следующей остановки в Штутгарте Гёте заводит знакомство с живущими там друзьями и приятелями Шиллера. «Вас <…> вспоминают здесь с большой любовью и радостью и даже, позволю себе сказать, с энтузиазмом»[1241]. Растроганный Шиллер предается мечтам: «Чего бы я ни отдал 16 лет тому назад за то, чтобы встретиться с Вами на этой земле, – и какое странное чувство возникает у меня, когда я сопоставляю наши нынешние отношения с теми обстоятельствами и настроениями, которые воскрешает в моей памяти мысль об этих местах!»[1242] Однако у Гёте другое мнение на этот счет. В Штутгарте он встречается с людьми, которые с восторгом вспоминают Шиллера эпохи «Разбойников», в связи с чем Гёте пишет своему другу: «Для нас же обоих, думается мне, особым преимуществом оказалось то, что мы встретились позднее, уже более сложившимися людьми»[1243].

Через Тюбинген и Шаффгаузен Гёте едет дальше в Цюрих. Здесь он встречается с вернувшимся из Италии Мейером. На этот раз, в отличие от всех его прошлых посещений, в Цюрихе ему не нравится. В одном из переулков он видит худощавого, сутулого человека и узнает в нем Лафатера. Когда-то ради него он специально приезжал в Цюрих, теперь он избегает встречи. К счастью, Лафатер не узнает располневшего Гёте, и тот незаметно проскальзывает мимо. Эта история отходит в прошлое.