Книги

Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским

22
18
20
22
24
26
28
30

Г. П.: Да как у всех. Сперва студенческий кружок, друзья по университету, сошедшиеся на чтении книг – фантастика и философия, культ 1968 года и русских революций. Не важно, читаешь «Индийскую философию» Радхакришнана, Станислава Лема или Ксенофонта, – важно, что читаешь не то, что другие. Вот я в деревне учительствую – сижу на солнышке с Геродотом. Мимо идет ученик, глянул и говорит: «Глеб Олегович, да вы тут политикой занимаетесь!» Читать странное уже было «политикой».

В СИДе цели политической борьбы не было, это был кружок философского просвещения. Но наша коммуна изначально была финалистской, хилиастически взвинченной. Любимой темой был конец истории – я о нем и эссе написал, за двадцать лет до Фукуямы. Вскоре я приохотил СИД к молодому Марксу, и «Рукописи 1844 года» временно стали нашим евангелием.

И. К.: Представители каких социальных слоев собрались в этот кружок?

Г. П.: Одесский top-middle-класс пополам с беднотой юга России. Костя, позже второй муж моей первой жены, был сын городского прокурора. Романтичный юноша Славик, летописец СИДа, приехал из нищего степного Крыма. Несколько девушек-одесситок играли роль революционных муз. Талантливый мистик-макиавеллист Игорь из Николаева на меня особенно повлиял. Этот циничный демон бравировал рационализмом и физиологией. Скоро нашу коммуну навестил Вячеслав Игрунов. В Одессе он был самиздатский лорд. У него была крупнейшая на юге библиотека самиздата, и мы в коммуне стали «самиздатчиками».

Мы жили за городом, снимали крохотную сторожку с печкой у моря, читали самиздат, легко и небрежно учась в университете. Бывали довольно эксцентричные выходки. Игоря пытались исключить из университета, и в отчаянии он решил кинуться с Тещина моста в Одессе. Чтоб разбиться наверняка, а не стать калекой, наш экспериментатор сбросил с моста стакан. Простой граненый стакан, одесские алкоголики прятали их в водосточных трубах. Спустившись, Игорь обнаружил, что стакан выщерблен, но цел! Мы все его ждали, когда он, явно повеселев, вышел навстречу с треснутым стаканом в руке – суицид отменяется!

Трудно объяснить, но в той одесской юности смерть была ближе, хотя нельзя сказать, что мы ее не опасались. Еще недавние смерти революции и террора укрупняли жизнь. Наш ум был другим, более лиричным и суверенным, хотя зависел от оглядки на советскую «империю истины». Мы не возражали против идейного вассалитета, но в рамках своего ума были гордецы.

И. К.: Стала ли эта разнородность среды тем, что подтолкнуло кружок к распаду?

Г. П.: У живущих в коммуне их отношения – это их разговоры. Философские обсуждения персональных вопросов, споры из-за девушек и личные драмы отнимали кучу времени. Коммуна – лучший способ устать друг от друга, теряя время в дискуссиях. И еще это место, где все бьются за первенство. Когда я в борьбе победил, первенство перестало меня интересовать, и я влюбился в прекрасную девушку Олю. Вскоре та стала мне женой. В семье тогда я не видел проблемы – проблемой оставалась страна.

Скрытая слежка за нами началась раньше, чем я догадался о ней, когда мы выпустили стенгазету с прокубинским «левым» акцентом. Нас едва не выгнали из университета. Обошлось тем, что университет не выдал диплома. Мне пришлось ехать преподавать историю в приднестровское село, чтобы его получить через год. Оперативное дело в КГБ уже было открыто, но на меня они вышли поздней.

Становится ясным, что СССР для меня и место жизни, и личный вызов. Советская власть – это власть-вмешательница, ее нажим ощущался повседневно. Как сохранить свою независимость, личный суверенитет? Все надо было обдумывать. Выясняли отношение к советской власти – «наша» она или «не наша»? Исследовать ее или ей противодействовать? Вот где был нерв наших дискуссий. Культурная мы оппозиция или другая? Под «другой» понималось не политическое подполье, а скорей технологический контрпроект.

Однажды в коммуне мы провели ситуационный анализ и день обсуждали, способна ли малая группа вроде нашей технически уничтожить Советский Союз за месяц? Или недель за пять-семь?.. Уничтожать СССР мы, конечно, не собирались. Нас волновал вопрос об истинном местонахождении власти и пределах влияния человека на власть. Власть не скрыта, но власть узурпирована. У нас была мысль, что страна-утопия СССР с ее страшной историей требует и власти особенной – сильной, но человечной.

Имя «диссидент» распространилось к середине 70-х, до того в Одессе говорили об инакомыслящих, о демократическом движении или просто Движении. Особенность диссидентства та, что оно возвращало чувство идентичности. Союз – это Res Publica, и у тебя тут гражданство. Я знал, что сам один из этих. Еще я называл себя марксистом, или «дзен-марксистом». Желая выплатить цену самоопределения, марксист должен дорого заплатить, посмев оставаться им после «Архипелага ГУЛАГ». Так я верил.

В начале 1970-го мой марксистский старт не был обычен. Появились в точном смысле слова антисоветчики, правда, не политические, а культурные. Отвергая политику, Движение желало влиять. Даже политические антисоветчики, как Буковский, старались не казаться политиками. Они ссылались на Серебряный век и этику старой интеллигенции. Культурным антикоммунистом был и Вячек Игрунов, мой гуру самиздата. Все искали императивное знамя, под которое можно стать. Запад после 1968-го не мог быть знаменем, как и СССР. Модой времени было стекаться под хоругвь православия. Но, отклоняя любую моду, я отвергал поначалу и церковь как моду.

В коммуне все беспрерывно обсуждали историю. Любой проблеме находили глубокий, избыточно усложненный контекст. Мне и на русском XIX веке трудно было остановиться – затягивало в европейский XVIII век. К Просвещению меня приохотил тот же профессор Алексеев-Попов, потомок народника Чудновского и лучший в стране знаток Руссо. Но после встречи с Гефтером влияние того навсегда стало определяющим.

И. К.: Как реагировали на твою первую встречу с КГБ друзья из СИДа?

Г. П.: СИД распался окончательно в 1974 году. Славик ушел в армию, Костя уехал жить под Москву, я женился.

По моему «эго» провал в КГБ нанес сильный удар. И сейчас, рассказывая тебе, я преодолеваю вытеснение. После той истории я решил любой ценой выйти из-под контроля власти. Но ведь на руках была семья. Михаил Яковлевич Гефтер, второй самый близкий мне человек, был под плотным надзором КГБ. Я поставил семье условие, что продолжу с ним встречаться. В самиздате начали появляться мои эссе, впрочем, читать их сегодня непросто и мне самому. Пошли конфликты. После года раздоров жена ушла, забрав сына, и подала на развод. А я посреди учебного года бросил преподавание в школе и выучился в театре столярничать. Решил никогда более не зависеть от властей и «жить в обществе, будучи свободным от общества», вопреки bon mot Энгельса. Для тех лет мой выбор не выглядел уникальным. Во внутреннюю эмиграцию шли многие, не одни диссиденты. Песня Цоя о «поколении дворников и сторожей» лишь бытовая зарисовка. В советских газетах дауншифтеров порицали, признавая само явление. Мой старший друг Валентин Криндач, получив степень доктора по космофизике, ушел в театр, затем в педагогическую коммуну и наконец создал нелегальное рекрутинговое агентство для не желавших иметь дело с властями. Таких как он и я.

И. К.: Твоя радикализация была результатом того, что сперва ты проявил слабость?

Г. П.: Да, я узнал, что главная угроза внутри меня, друг-космофизик мне это доходчиво растолковал. Возможно, то был его первый сеанс психоанализа (он умер, будучи известным гештальт-терапевтом).

И. К.: И в результате ты решил…