Рильке нашел Дузе в обстоятельствах весьма печальных и безутешных. Она страдала не только от потери этой дорогой для нее подруги. Одновременно с этим исчезла и надежда на произведение, над которым синьора П<олетти> уже несколько лет работала. Так было предначертано этой большой артистке, жившей в привычном воодушевлении твердой веры, что вместе с этим начнется горячо ожидаемое ею обновление всей ее жизни и ее искусства. После долгого перерыва, возникшего в ее деятельности, иногда всплывали те или иные более или менее обнадеживающие планы. Появлялся на горизонте Моисси[40] (с Рейнгардт на заднем плане), однако она не смогла ни на что решиться, меланхолия ее росла, приняв чудовищные размеры. И вот Рильке захотел ее спасти! Страдал он при этом несказанно, до тех пор, покуда уже больше не мог. Как будто кому-то где-то на этой Божьей земле удавалось потушить это вечно горящее, само себя пожирающее пламя!
Он был счастлив своим знакомством с Дузе, счастлив, что мог заботиться о ней; каждый день он был открыт для нее, ежечасно в полной готовности, однако медленно растущий страх начал заполнять его. Вскоре он убедился, что вместо того, чтобы успокаивать ее, он сам плачевно подпадал под обаяние ее мучений. Однажды он появился у моего брата совершенно растерянный: Дузе исчезла. Никто не знал, куда она сбежала. До этого между двумя женщинами, по-видимому, разыгралась бурная сцена. Мой брат, которого с актрисой связывала близкая дружба, заразился рилькевским страхом. Весь вечер прошел в бесплодных поисках. Вернувшись ни с чем, Рильке от волнения слёг.
На следующее утро Дузе объявилась. Она уезжала в Мурано или в Кьоджа. Посмеиваясь, брат рассказывал мне, что Рильке признался ему, что каждое утро смотрелся в зеркало, желая убедиться, что за ночь не поседел. Как ни печально все это было, все же случались и вполне комичные эпизоды. Иногда Рильке с бесконечным юмором рассказывал такое, что при всем моем страхе перед опасными виражами я хохотала до слез. Однажды они вместе с синьорой П<олетти> поехали на острова. День был исключительно хорош, Дузе, в виде исключения, была в умиротворенном и светлом настроении. Serafico тихо благодарил Бога; расположились на траве, пили чай, спокойно и мирно беседуя. После столь многих дней, пропитанных отчаянием, наконец-то немного покоя! Однако злой рок в образе коварного павлина не дремал, медленно и незаметно приближаясь к маленькой компании. И вдруг он издал пробирающий до костей крик прямо над ухом Дузе. Словно пронзенная молнией, задрожав всем телом, она вскочила в чудовищном волнении; то была трагедия. Синьора П<олетти> и бедный Рильке, по какой-то причине чувствовавший себя виноватым, не знали, что предпринять, чтобы ее успокоить. Чай, пирожное, всё было оставлено – прочь, прочь с этого проклятого острова, прочь от этой птицы, вестницы несчастья, немедленно домой – никого больше не видеть, никого не слышать, никуда больше не ездить!.. Прочь из Венеции, из этого города, приносящего несчастье! Таков был финал этой прекрасной прогулки! Однако Serafico странным образом чувствовал свою солидарность с павлином, приносящим столько бед. Вернулся он, полный угрызений совести, и, конечно, в первую ночь не смог заснуть ни на мгновенье.
Вскоре после этого Рильке подробно написал Дузе о средневековой мистерии «Страсти братьев Гребань» (если не ошибаюсь), спрашивая, не желает ли она сыграть в этой драме Mater dolorosa.[41] Он уверял, что это может стать венцом всей ее жизни и искусства. Мы были тогда в Дуино. Воодушевленная его идеей, она ответила, и Serafico, радостный от ее согласия, сияя, тотчас рассказал мне о том, как и что он придумал для Дузе. Вспоминаю, как чуть печально я покачала головой: «Не рассчитывайте на это, – сказала я ему, – через неделю она изменит свое решение и забудет об этом». Я не ошиблась, а для него это стало и в самом деле большим разочарованием. Но ведь чтобы поверить в такую идею, надо было быть таким наивным и доверчивым, каким был наш поэт.
Так закончилось его знакомство с этим гениальным, страдающим существом. Свидеться еще раз с Дузе[42] ему уже было не суждено.
В сентябре я снова была в Дуино, куда тотчас приехал и Рильке, поскольку хотел подробно обсудить со мной свои планы на осень и зиму. Он снова вошел в период нерешительности и утомленности. В Дуинском замке он в этом году не хотел оставаться, его страшила суровость местного климата. Венеция после известных печальных обстоятельств не вызывала приязни. Он подумывал о Париже, однако не очень всерьез, так как тосковал по какому-то другому решению, мечтая о новых созерцаниях и пейзажах.
Мы часами обсуждали его планы, он отбрасывал их один за другим, не в состоянии на что-либо решиться. И это длящееся беспокойство, эта потребность в постоянных переменах позволили мне узнать ту единственную мысль, то единственное желание, которое приводило в движение его душу. «Одно только нужно…»[43] Но какого постоянного усилия это требовало! Последнее время было действительно мучительным, истощающим его нервы. У нас он мог по крайней мере передохнуть; когда мы с ним проводили время в разговорах, то, как он сам меня заверял, это всегда его успокаивало; осень у нас на Адриатике несравненно прекрасна, и он всецело наслаждался ею. Однажды мы ездили в Градо, где впечатление на него произвела не столько архитектура собора или византийские реликварии и раки с мощами, сколько молодая крестьянка, показавшая нам – в отсутствие церковного служки – ризницу. В этой женщине было удивительное сходство с одной из венецианских мадонн с утонченными руками, которую можно найти на полотнах Беллини. Рильке был в полном восхищении ее обликом, хотя в этой, фриульской, местности такие благородные лица встречаются довольно часто. «Ради всего святого, Serafico, не вздумайте и эту женщину тоже спасать», – сказала я ему. Что очень его насмешило.
Короткая запись сообщает о нашей прогулке в «долину фиалок». То было изумительно расположенное место, пейзаж, любимый мною с детства, одна из тех впадин в карсте («карстовая воронка»), что похожа на кратер и неожиданно открывает вам роскошную флору. Наша долина была особенно глубока и протяженна. Посредине нее располагался небольшой луг с несколькими фруктовыми деревьями. Вокруг широкими ступенями шла горная порода, образуя своего рода амфитеатр. Маленькая долина заросла деревьями, кустарником, растениями в невообразимом сплетенье и буйстве. Запутаннейший хаос, сплошь усеянный цветами. Казалось, что здесь, возле бесчисленной сирени и белых фиалок, цветших прекраснее, чем весной, все здешние дикие карстовые цветы назначили свидание, испуская аромат. Какая полнота цветенья в столь укромной долине! Это я и хотела показать поэту. И пришли мы в нужное мгновенье, в божественное мгновенье. Как раз зацвели цикламены – всё заполнял их аромат – сотни и тысячи маленьких белых бабочек порхали, светясь над цветами. Serafico сиял, у нас с ним было одинаковое выражение лиц: неземное, райски-блаженное! Не могу назвать это иначе. Мы сели на траву и жили среди цветов и бабочек – не касаясь друг друга и не разговаривая. Мы не сорвали ни одного цветка, это показалось бы нам святотатством. Мне никогда не забыть этих мгновений чистого, редкого счастья. Но откуда пришло оно к нам?
Маг снова приоткрыл ворота…
Несколько дней спустя мы побывали в Саонаре, прекрасно расположенной (возле Падуи) вилле графини В. Оттуда поехали на Ойганские (Euganeischen) холмы, посмотрели Праглию и сказочные сады Вальсандзибио со статуями, фонтанами и лабиринтом. Один из укромных садов я назвала «покинутым мною райским местом». «И тем он еще прекраснее», – добавил Рильке. И все же самым незабываемым впечатлением стало посещение Арквы с могилой Петрарки. Уже начинался вечер, неописуемая тишина обнимала ландшафт – одиноко и величаво возвышался простой каменный саркофаг перед темной церковью. Рильке затих. – Могла ли я тогда подозревать, что скоро придет день, когда и он тоже отыщет и обретет в далеких уединенных горах тот покой, которого никогда не было дано знать его порывистому сердцу?
В конце сентября мы покинули Саонару, чтобы отправиться в Брешию, чтобы посмотреть Викторию, старшую, более строгую сестру той Виктории, которая в Лувре.
Когда мы прибыли в Верону, мне захотелось преподнести дорогому Serafico сюрприз. В Саонаре я была особенно опечалена тем, что очаровательная дочь семейства знала немецкий не настолько, чтобы наслаждаться стихами Рильке. Я пыталась перевести для нее на итальянский те стихи, что он вписал когда-то мне в маленькую книжицу, – перевести свободными стихами, но с интонированным ритмом, и первым стихотворением была «Юная девушка». Когда же мы ехали, молча сидя друг подле друга, то я мысленно была занята «Возвращением Юдифи». Я знала ее наизусть; итальянские фразы приходили сами собой (мне кажется, Рильке при этом неосознанно занимался телепатией); мне оставалось их записывать. И вот, покуда он, ничего не замечая, был погружен в себя, я усердно царапала в записной книжке, и, когда мы прибыли в Верону, я была готова. Перед базиликой Сан-Дзэно я остановилась и повела удивленного поэта к хорам позади главного алтаря. Я предложила ему полюбоваться Мантеньей над нами. Легкий аромат ладана витал в помещении, церковь была совершенно пуста. Я знала, как Рильке любил атмосферу гармонии, когда читал стихи. И вот с бьющимся сердцем я прочла ему здесь вполголоса его «Юдифь» по-итальянски. Как я обрадовалась, когда увидела, что он доволен! Это стихотворение навсегда осталось его любимым среди тех маленьких переводов, на которые я отважилась. – На следующий день мы поехали в Бергамо. Когда поздно вечером мы возвратились в Верону, поэту очень захотелось вновь увидеть ту арену, что была полностью залита лунным светом. Но, к нашему разочарованию, тяжелые ворота были уже заперты, как о том нам сообщила добрая толстая старая женщина, хранившая под аркой амфитеатра ключи. Чтобы утешить нас, она предложила нам открытки и фото. Но когда я увидела печальное лицо Serafico, то завела на моем венецианском диалекте (весьма схожем с веронским) с неописуемым красноречием разговор с этим симпатичным Цербером в женском варианте. Я дала ей понять, что поэт специально приехал из страны варваров, чтобы увидеть эту арену в лунном свете, что он перевел Данте и был в родстве с «Кан Гранде».[44] (Кажется, я даже утверждала, что он происходит от него по прямой линии!) Рильке стоило больших усилий сохранять серьезность под изумленными взглядами доброй женщины, но слово «poeta»,[45] слава Богу, в Италии еще сохраняет свою волшебную силу. Ворота были открыты, и для нас одних была луна и арена столько, сколько мы хотели. Я все еще вижу нежный силуэт Рильке высоко вверху на краю амфитеатра.
Потом были несколько дней в Дуино, когда мы принимали гостей, визит которых весьма заинтересовал и развлек Рильке. То были молодой король Мануэль фон Португал со своей тетей, доброй и милой эрцгерцогиней Марией Йозефа, которые этой осенью остановились в ближней от нас Мирамаре. Поскольку мы знали, что король очень музыкален, то пригласили наших друзей из Триестского квартета, и так вот случился прекрасный вечер, посвященный Бетховену и Моцарту. В огромном зале предков, где со стен на нас пристально смотрели патриархи Аквилеи в пурпурных одеждах и Торриани, правители Милана двенадцатого века, в доспехах и на лошадях, юный король молча слушал музыку. Он и его тетя со своей придворной дамой были в этот день нашими единственными гостями.
А сейчас хочу поведать об одной впечатляющей истории, которая всерьез захватила поэта. Как-то мы рассказали ему о нашем английском друге, очень умном и образованном человеке, когда-то служившем губернатором одной большой колонии в Тихом океане, который, будучи нашим гостем в Лаучине, захотел провести опыт с «Planchette»[46], посредством которых можно было приладить грифель или карандаш для «автоматической» записи, чтобы протоколировать связь с оккультным миром. Я совершенно не медиум, и, сколько ни пыталась действовать в этом направлении, всегда без малейшего успеха. (Рильке был этим чрезвычайно недоволен, полагая, что я в качестве многолетнего члена Society of Psychical Research[47] должна иметь привилегию на вызывание духов). Зато Паша – мой сын – и одна наша знакомая дама добивались впечатляющих результатов. После чего Рильке тоже захотел сделать попытку. И вот однажды вечером я принесла в красный салон желанные «планшетки», и мы начали сеанс, мой сын взял грифель, я села возле него, в то время как Рильке, находясь далеко от стола, молча писал вопросы, которые показывал нам лишь после полученных ответов. Для меня дело заключалось в том (и в этом я поспешила себя уверить), что в продолжение всего сеанса обнаруживало себя подсознание поэта. Я принимала живое участие в происходящем, хотя, уже достаточно насмотревшись подобного, была преисполнена немалого скепсиса. Рильке воспринимал это иначе, и неожиданные ответы, временами оказывавшиеся просто прекрасными (я почти всегда находила в них его собственный стиль, словно бы они надиктовывались им самим), производили на него глубокое впечатление. Вначале было своеобразное вступление («король Манфред») и несколько с трудом читаемых латинских фраз. Рильке сразу спросил меня о дантевских стихах по поводу сына Фридриха II: «Biondo era e bello e di gentile aspetto…»
Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя «Незнакомкой» и пожелавшее разговаривать с поэтом. Началась долгая беседа; и, хотя вопросы были тщательно потаенны, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Воспроизведу несколько его вопросов и те ответы, которые я в тот вечер записала: «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «Как мне называть тебя?» «Улыбка, слезы, цветы, фрукты, смерть». А потом: «Путешествие… вверх на гору, вниз в долину только к звездам… Ты будешь звучать как волны, там, где сталь нежно касается ангела…»
Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразборчивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько подумывал, прежде всего о Толедо). Он собственноручно скопировал так называемый «протокол»; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, постепенно это становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: «Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи…» Потом: «Беги вперед, я последую за тобой… Мост, мост с колоннами в начале и в конце…» И позднее: «Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса». Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: «Для тебя-то время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит». Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: «Когда ты туда прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и пой там, пой, пой». Рильке спросил: «Да, но как мне потом позвать тебя?» Ответ: «Всё звучит, но ты это спой сердцем». И тогда Рильке спросил, и я увидела этот вопрос пылающим на его губах: «Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?» «Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени…»
В последний вечер он спросил: «Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?» Почти в то же мгновение грифель написал: «Цветы олеандра убивают в ночи… Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни…» – На вопрос: «Часто ли ты плакала?» – пришел ответ: «Лишь если меня звали по имени». Потом показался неясный рисунок и наконец: «Меня зовут, я ухожу». И больше Незнакомка не говорила.
На следующее утро в день своего отъезда Рильке записал еще вот что: «В ночь на 7 октября Паше приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, ее сестра, он и я. Корабль кажется очень большим в длину, “похожим на аллею”. Я поворачиваюсь к нему и говорю: “Vous savez que vous revez?”[48] “Non”.[49] “Eh bien,[50] – делаю я распоряжение, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolède, que j`irai au Sud…”[51] и показываю: “là”.[52] И открылся вид на город, открылись голые холмы и на одном из них город, «словно ниспосланный», окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Сон этот Паша рассказал мне сегодня утром)».
Эти «планшетки» – оккультные они или нет – покончили с нерешительностью Рильке; сейчас он знал, куда должен отправиться; его звал Толедо. По пути он собрался заехать в Байонну, ибо другой дух утверждал, что «Незнакомка» назвалась Роземундой Трарё и родом она отсюда, а кроме того добавил, что она «на его вкус слишком тоща»! Паша и я от смеха едва держались на ногах и с удовольствием познакомились бы с этим новым медиумом, который не смог бы написать ничего более комичного. Рильке же был весьма раздосадован и не желал ничего больше знать. Он поехал в Мюнхен, планируя провести там несколько дней перед большой поездкой в Испанию. Но едва он туда прибыл, как поступили разного рода беспокоящие известия от Марты; и когда я сама приехала на короткое время в Мюнхен – по дороге в Штутгарт, где должна была состояться премьера «Ариадны» – то нашла поэта в весьма подавленном состоянии. Он был рад возможности поделиться всеми своими затруднениями, признавшись, что, устав от долгой внутренней борьбы, вновь предпринял попытки связаться с медиумом, но не узнал ничего кроме обычных банальностей. Незнакомка больше никогда не появлялась. После того, как дела его были приведены в порядок, мы провели вместе множество прекрасных часов. Он был уже спокоен и радовался будущему путешествию. Сколь отрадны были наши с ним беседы! Еще одной большой радостью было поучаствовать в вечере, где Рильке прочел свои элегии, которые произвели на слушателей неописуемое впечатление. У меня было чувство, что однажды они пронесутся надо всей Германией как буря. Но и этот день ушел… Вскоре после моего отъезда Рильке отправился в Испанию.
Испания! Горячо выношенное путешествие в Испанию! Он писал оттуда невероятные письма, которые следовало бы воспроизводить слово в слово. Между тем мне известно, что той зимой, несмотря на первые мгновения истинного экстаза, которому он отдался со всей огненной страстностью, он много страдал. Лишь единственный раз он написал, что, кажется, он у начала серьезной работы, но после утраты этой надежды в его душе снова воцарилось молчание. Сейчас, когда я могу окинуть всё мысленным взором, я убеждена, что на мучительном его пути каждый шаг был необходимым, приближая его к цели, что грандиозные впечатления от Толедо медленно, но неуклонно претворялись в его сокровенных глубинах. Он всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх– и вне человеческого: