Книги

Два лика Рильке

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы собирались снова встретиться с Рильке в Дуино, но этот план рухнул. Больше он старый замок не видел. Когда в 1918 году я туда вернулась, это был всего лишь призрак.

В августе 1915 года он писал мне: «Было ли это? – спрашиваю я себя сотни раз, в самом ли деле было всё то, что придавливало нас в последние годы чудовищной тяжестью; а наше ужасное будущее, сводящее счеты с нашим жестоким настоящим? Не могу не вспомнить, как однажды я сказал Марте: Marthe, il n"y aura devant moi que des désastres, des terreurs, d"angoisses indicibles, c"est avec vous que finissent les bontes de ma vie[66] – …И Марта сделала незабываемый жест «взятия-меня-под-защиту». Только сейчас я понимаю, что точно так же ходили многие могучие мужи, Толстой и Сезанн, возвещая предупреждения и угрозы, словно пророки того Ветхого Завета, который в скором времени будет порушен, и вот: они не хотели дожить до этого крушения. И что бы ни пришло, сквернейшее в том, что та невинность жизни, в которой мы все выросли, уже ни к кому из нас не вернется. Годы впереди, сколь бы их еще ни предстояло, что они такое как не спуск, с дрожащими коленками, с той горы Боли, на которую нас все еще продолжает затаскивать».

Осенью Рильке получил известие, что всё, чем он владел в Париже, в том числе дорогие ему памятные вещи и не поддающиеся восстановлению рукописи, были проданы с аукциона. Воспринял он это, хотя и с большой печалью, однако не потеряв самообладания. Но почти одновременно с этим ему доставило радость неожиданное письмо от Марты, которое ему захотелось переписать для меня: «Какая это все же сокровеннейшая и истинейшая удача моего сердца, что я нашел и узнал этого ребенка».

Рильке пытался заставить себя продолжить свои труды. Присутствие Касснера было для него благом: «Собственно, я никогда еще не видел его таким озаренным свойственным ему большим огнем; который ужасен, но именно потому изумительным образом созидателен!»

Он рассказывал мне о лекциях одного человека, живущего обычно весьма уединенно, – об Альфреде Шулере, выступавшем перед небольшой аудиторией, доклады которого весьма занимали Рильке: «Представьте себе человека с интуитивным постижением древнего императорского Рима, дающего свое истолкование мира, где мертвые явлены в качестве подлинно существующих, царство мертвых – в качестве уникального, неслыханного бытия, а наш краткий срок жизни – как разновидность изъятия, паузы изо всего этого. И всё подкреплено безмерной начитанностью и таким запасом внутренней убежденности и пережитости, что кажется, будто само мифологическое сознание тех незапамятных времен устремляется, растворяясь, в это русло, продолжая нести в своем громадном течении нрав и своенравие этого чудаковатого оригинала…»

Тут Рильке показалось, что наконец-то он сможет послушаться «Незнакомку», как вдруг к нашему всеобщему изумлению его надумали призвать в армию. В одном из его писем тех дней, еще до того как он получил окончательный приказ, прозвучало глубокое чувство своего предназначения: «И вот я жажду, чтобы Бог даровал мне, насколько это возможно, заняться моей работой, особенно сейчас, когда я снова почувствовал ее вкус на своих губах, и в этом меня не упрекнет никто из тех, кто знает, в каких я с этой работой отношениях, кто понимает, что только в ней вся моя сила и величие, а вне ее – нет во мне мо́ченьки».

Однако неожиданный приказ пришел и потребовал его в Вену, куда он прибыл в декабре, остановившись у нас. Вот что я занесла тогда в дневник: «Рильке прибыл сегодня после обеда; это решительнейше невозможно, чтобы при его столь критически слабом здоровье он был призван в армию. Я задействую всех моих и его верных». Однако сделать это было нелегко, и я дрожала за эту драгоценную жизнь; он сильно страдал все эти несколько месяцев от неуверенности и от напряжения, пока после многих трудностей его не зачисли в военный архив. Нам казалось, что там он будет достаточно защищен. Однако он неописуемо скучал, кроме того в нем нарастало глубокое беспокойство. Ускользать из той мрачной монотонной атмосферы он мог лишь изредка. И все же ему удавалось немного передохнуть, когда по вечерам он приходил к нам или к кому-нибудь из преданных друзей, которые неизменно старались помочь ему набраться сил.

Что в нем тогда происходило и насколько глубоко был он растерян, дают понять стихи, вписанные им в мою маленькую книжицу: «Вот она – смерть…» (Сейчас они находятся в «Стихотворениях из наследия»). Он поведал мне, как они возникли. Как всегда в одиночестве он как-то гулял по мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед своими глазами ладонь, на тыльной стороне которой стояла чашка. Он видел ее совершенно отчетливо; стихи, что он ту же записал, родились сами собой. – Он не вполне понимал, что же из них может последовать, и отправился домой, все еще не понимая смысла этого начала. Дописывал он стихотворение как во сне и дописав – понял. И внезапно пришли последние строчки, в решительнейшем противоречии с предшествующими:

О звездопад,с моста внезапно мне открывший бездны высь.Мне не забыть тебя! Остановись!

Это тот звездопад, который он увидел тогда в Толедо. Как-то ночью он шел по тому самому мосту, когда внезапно через весь небосвод с немыслимой скоростью пронесся великолепный метеор от зенита до низверженья во мрак горизонта, где исчез. – То была чудесная смерть.

Многие стихи Рильке, подобно этим, были визиями. С этим связаны и мои заметки от 23 января 1916 года: «Сегодня ходила с Рильке в императорский музей, который открыли для нас с ним; сопровождал нас директор музея Глюк. В одном из итальянских залов нас особенно растрогала одна Мария – из семейства спокойных и просветленных венецианских мадонн, с младенцем на груди, которого она держит левой рукой, в то время как в правой лежат прекрасные пунцовые вишни; голубой плащ наполовину покрывает роскошное, пурпурно-золотое, в цветах, платье. Но внизу вдоль кромки протянута маленькая, нежно открытая рука, обрезанная рамой у локтя, вероятно рука донатора – и на ладони стакан с прозрачной водой, которую он, по-видимому, предлагает Деве. Едва я это увидела, как Рильке и я переглянулись, и я почти непроизвольно пробормотала: «Это жизнь…» Эта открытая протянутая рука, чья внутренняя сторона указывала вверх и несла жертвенный дар, была удивительнейшим комментарием к странным и страшным стихам».

Сколь ясно было значение этой раскрытой руки, обращенной к небу, требующей всех даров, все дары предлагающей небосводу, воздуху, свету, так радостно и многообещающе, как жизнь… Насколько мрачнее был символ защиты, отрицания, рука, указующая на землю – в стихотворении, рука, ничего более не предлагающая, повернутая к темному царству теней, рука, на которую давит смертная чаша.

Странное соответствие знаков! На Рильке оно произвело глубочайшее из мыслимых впечатление.

Это стихотворение – последнее в моей маленькой книжице. Когда летом 1926 года мы были в Рагаце – виделись мы тогда с ним в последний раз – я отдала ее ему с просьбой вписать туда еще что-нибудь. После его смерти я получила книжицу назад – но в ней не прибавилось ни единого стиха.

Тогда-то, летом 1926 года, он и рассказал мне один свой сон, который я записала: «Он держит в руке ком мокрой, тошнотворно черной земли и хотя и чувствует глубокое отвращение, все же знает, что он должен эту грязь обработать, кажется – мять руками, он вынужден неутомимо трудиться, словно перед ним – кусок глины. Потом он берет в руки нож; он должен нарезать ком тонкими слоями, и при этом он говорит себе, что внутренность этого будет еще омерзительнее внешности; он в нерешительности смотрит на кусок, который только что обнажил, и вдруг видит бабочку с раскрытыми крыльями, прекрасную по рисунку и окраске, чудесное мерцание живых драгоценностей».

Наконец наступил день, когда мы смогли успокоиться в отношении судьбы Рильке, хотя ему все еще нужно было оставаться в Вене. Я поехала в Триест, вблизи которого служил один из моих сыновей. Почти два месяца, во время второго наступления, оставалась я там, наблюдая из окон отеля около порта, как разрушают Дуино; казалось бы, для меня это должно было стать чем-то вроде жестокого сновидения, чем-то нереальным, однако я приняла это со странным спокойствием.

Когда пришло время возвращаться в Богемию, я поехала через Вену и еще застала там Рильке, который наконец-то полностью освободился. Потом он отправился в Мюнхен. Я долго после этого не могла с ним встретиться, хотя он очень часто просил меня навестить его, все мои поездки в ту пору определялись возможностью общения с моими сыновьями. Как только я собиралась ехать в Мюнхен, как что-нибудь этому мешало. Был уже конец 1918 года, когда Рильке принял решение, как он сам о том говорил, сбежать в Лаучин. Он уже не раз вынашивал этот план, однако и на этот раз вынужден был от него отказаться. Потом пришел столь ужасный для Мюнхена 1919 год. Долго не было никаких вестей, и я была очень обеспокоена, представляя его посреди всего того хаоса и беспорядков. Утешало меня немного то, что там был Касснер, к ясному здравому рассудку и душевной силе которого я испытывала доверие. Лишь в июне я узнала, как жилось Рильке. Тогда-то друзья и пригласили его в Швейцарию. Он был счастлив побывать в этой прекрасной стране, не тронутой всадниками Апокалипсиса, и познакомиться с людьми, к нему благожелательными; однако напрасно он искал место, где бы мог серьезно работать. Частенько вспоминался ему тот домик в саду, что я для него готовила, и то, как он не сумел дать ход моему предложению. То была его судьба – остаться в Швейцарии, и при всей моей озабоченности постоянными его метаниями я не могла отделаться от странной уверенности, что его путь не приведет его больше к нам. И действительно, нам не суждено было больше увидеться с ним на его родине. Он любил ее леса, но в целом она была ему совершенно чужда. По существу, он считал родиной своей души Россию, убежденный, что когда-то, в одном из прежних своих воплощений жил в Москве. Вполне возможно, что в его жилах текла частично и славянская кровь, однако мне он все же казался самым германским из наших поэтов, более германским, чем даже Гофмансталь, бывший совершенным австрийцем.

Что меня несколько печалило – и то было единственное, о чем мы временами спорили – так это его резкая антипатия к Вене и ко всему австрийскому, которая со времени этой войны лишь еще усилилась. Впрочем, я пыталась облегчить и утишить его страдания. Частенько я водила его в придворную капеллу, где каждое воскресенье в мессе были задействованы лучшие оперные составы, талантливейшие певцы и знаменитейшие музыканты. Я входила в капеллу не через нижний вход, где была ужасная толкотня, а по маленькой лесенке через большие парадные покои, где уже знавшие меня старые камердинеры отпирали мне дверь, которая вела в часовню тайных советников. Здесь было удобно, в большинстве случаев я была там одна. Когда я взяла с собой Рильке, двери предупредительно распахнулись, однако на славного Serafico в простой солдатской униформе был брошен вопросительный взор (сегодня эта капелла общедоступна), – но я лишь невозмутимо кивнула: «Мой племянник, барон Рильке». И после глубокого поклона бравого слуги Рильке последовал за мной в темноту часовни; его очень развеселило это неожиданное наше родство. В тот день давали моцартовскую мессу неописуемой красоты. Когда, еще под впечатлением от небесной музыки, мы покидали капеллу-крепость, я не смогла удержаться, чтобы не сказать тихо: «Моцарт, Serafico, был австрийцем, и самым австрийским изо всех нас». Рильке посмотрел своим меланхоличным взором и вздохнул, однако в следующее воскресенье захотел снова пойти в бург-капеллу, и мы снова слушали моцартовскую мессу. – Напротив нашей капеллы располагалась капелла эрцгерцогинь. То тут, то там были видны движущиеся таинственные силуэты чаще всего с маленькими колышущимися светильниками в руках; силуэты, тихо появлявшиеся в сумерках, чтобы точно так же тихо снова исчезнуть. Рильке не сводил с них взгляд. Они были для него неповторимо волшебны.

Зимой 1919 года он должен был выступить с докладами в Швейцарии. Думаю, что они были восхитительны. С каким удовольствием послушала бы их и я! Позднее он упомянул об элегиях, заметив, что уже совершенно не надеется их закончить, и тем меньше надеется, чем менее может рассчитывать на хранительное и возлюбленное убежище. Полное уничтожение Дуино больно его задело, ибо он намеревался туда возвращаться, туда, где прозвучал однажды тот голос… После многих поисков он надеялся найти наконец что-нибудь подходящее в Тессине, но из этого ничего не вышло. Он пребывал в колебаниях, то твердо решаясь вернуться в Лаучин, то вновь терзаясь тоской по Испании и Франции.

Он снова увиделся с Мартой, сразу написав мне об этом. Во всех письмах о ней звучит тон, которого я больше нигде не встречала.

Внезапно он настоятельно захотел встретиться со мной в Венеции; если бы я оказалась там весной, он бы немедленно приехал. – В конце мая 1920 года мы с мужем прибыли туда, Рильке приехал чуть позднее, остановившись в отеле «Европа», где я его навестила. Так и вижу, как он, смеясь, машет нашей гондоле, стоя на маленькой лестнице Большого канала. После скромного завтрака в истинно венецианском стиле, в «Fenice»[67], мы отправились на мою квартиру; и лишь под вечер исчерпали нашу болтовню. После долгой разлуки нам нужно было о столь многом рассказать друг другу; и даже если его письма мне о том ничего и не говорили, я все же отчетливо видела, что беспокойство и нерешительность продолжали мучить его. Он снова безутешно говорил о своей боли: элегии! – Если нам нужно было уходить рано, Рильке оставался в мезонине.