Но вот однажды ранним утром он получил малоприятное деловое письмо и решил быстро с ним разделаться, для чего погрузился в расчеты и в другие прагматические вопросы. Снаружи дул мощный бора, однако солнце сияло, море светилось синевой, как будто оплетенное серебром. Рильке спустился к бастионам, которые, расположенные возле моря с восточной и западной сторон, были связаны узкой дорогой у подножия замка. Скалы там возвышались с большой крутизной, уходя вниз к морю на двести футов. Рильке прогуливался взад-вперед, размышляя, как лучше ответить на письмо. Как вдруг посреди этих раздумий он мгновенно замер, потому что ему показалось, что сквозь рев бури к нему прорывался голос:
Он стоял, вслушиваясь. «Что это? – прошептал он чуть слышно. – Что это? что приближается?»
Он достал записную книжечку, которую постоянно с собой носил, и записал эти слова и следом еще несколько строчек, оформившихся без его участия.
Совершенно спокойный, он вернулся в свою комнату и довел до конца деловое письмо.
Вечером была записана вся элегия. Вслед за ней пришла вторая, «ангельская». Рильке рассказывал мне, что все начальные строфы остальных элегий странным образом родились в эту дуинскую зиму. Мне особенно памятно неописуемо прекрасное начало последней. Обо всем этом он рассказывал мне в Мюзоте – и о том, что он сразу же знал, что среди всех начальных строф именно этому началу предстоит образовать последнюю элегию… Пришло еще несколько фрагментов, но потом Бог замолчал…
И еще десять долгих лет Рильке вынужден был невыразимо страдать от этого молчания!
В 1927 году, после смерти нашего друга, я была в Риме. Там я получила от Гуго фон Гофмансталя – он был тоже одним из наших доверенных друзей – письмо из Сор-ренто о том, что он хотел бы меня видеть, чтобы поговорить со мной о Рильке. И вот он приехал и спросил меня, так хорошо знавшую их обоих, почему же они, несмотря на искреннее восхищение Гофмансталя Райнером, так никогда и не сблизились, что было бы так естественно. Почему всегда что-то стояло между ними, мешая окончательному взаимопониманию? Мы очень долго разговаривали об этом, ведь я и прежде всё это знала, неизменно о том печалясь. И только позднее, уже вернувшись в Вену, нашла причину и написала Гофмансталю: «Вы и не смогли бы безоговорочно понять друг друга, ибо Вы – поэт жизни, прекрасной, ужасной, радостной и трагической, однако всегда жизни, он же был поэтом смерти…»
Не думаю, что я ошибалась, и чем больше читаю исполненные боли произведения Рильке, тем более укрепляюсь в этом впечатлении, которое Гофмансталя вначале весьма изумило. Но и ему вскоре предстояло умереть…
Когда я получила тот маленький бирюзовый томик, я сразу пригласила к себе Гофмансталя и Касснера, которым с бьющимся сердцем прочла первую Элегию. Оба друга были глубочайшим образом взволнованы, воздав должное этой мощной силе.
Когда я сообщила об этом Рильке, он ответил: «Дорогая княгиня, поскольку Вы написали мне об этой маленькой «бирюзовой» книжице столько прекрасного и трогательного, то я сердечно сознаюсь Вам, что соловей – чудо-птица, и если Богу будет угодно, то при всем моем шиповном естестве я готов стать для нее преданнейшим кустом».
В одном из следующих писем снова было много о Марте; он просил меня подыскать для дня ее рождения маленький медальон, описанный им с трогательной тщательностью и заботой. А потом он, излучая восхищенье, подробно описывал образ жизни этой молодой девушки. Из текста письма я с сожалением заключила, что здоровье его оставляет желать много лучшего и что сирокко, а потом снова бора, поочередно меняясь, держали его нервы в напряжении. Однако, несмотря на это постоянное недомогание, он с усердием начал исследовать старинные тома дуинской библиотеки и был очень рад найти кое-что из того, что могло ему пригодиться при работе над жизнеописанием Карло Дзэно. Потом он начал читать всё, что имело отношение к Венеции; наша почтенная библиотека хранила редкие и ценнейшие произведения. Он чувствовал себя несчастным оттого, что плохо знал историю Италии. Впрочем, он ссылался на свою плохую память и снова собирался в Венецию, где непременно хотел повидаться со мной. Абсолютность дуинского одиночества, а может быть, еще и климат с его внезапными и частыми перепадами явно его угнетали.
«У меня разновидность инстинкта, – писал он, – остерегаться моментов продуктивности: дух так резко вырывается и врывается, приходит так первобытно-буйно, а уходит так внезапно, что у меня ощущение, будто я телесно распадаюсь на части, разбиваюсь вдребезги».
Он погрузился в венецианские штудии, прочел среди прочего анналы Муратори, непрестанно сетуя на то, что с таким запозданием узнал о богатствах нашей библиотеки. Однако я думаю, что достаточно быстро ему стало ясно, что до жизни Карло Дзэно ему уже нет никакого дела. Поэт снова пребывал в свойственной ему атмосфере, он не принадлежал себе, он больше не выбирал, ибо его снова позвал голос.
Долгое время Serafico был в полной нерешительности, ибо его нервы были истощены огромным напряжением, и он считал необходимостью перемену места. В то же время его страшила потеря покоя и хранительного убежища – он очень боялся снова «зависнуть в воздухе». Ему хотелось узнать в подробностях итальянские города, он подумывал и о Риме, но потом прислал мне чудесную зарисовку туманных дождливых дней начавшейся весны, робкого пробуждения первых цветов, первых попыток полета бабочек.
Кроме того он много писал – и позднее я узнала еще больше – о странных переживаниях той его одинокой зимы. В девятом сонете к Орфею есть захватывающие и многозначительные строки:
Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, чувствовал присутствие не только Терезины, но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма непросто для его нервов. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к «четвертому измерению», сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда задумывались, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к «ривьере». Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благодаря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном углу под замковыми стенами… Итак, однажды Рильке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. «Времени» уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие.
Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвычайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. «Странно, – повторял он, – очень странно». Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. «Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо.
Той весной он сделал редкостно прекрасный перевод сонета некоего Якоба Винченцо Фоскарини (1830 г.) на смерть юной Поликсены фон Турн. Эти стихи очень понравились ему; он лишь жалел, что не может ничего узнать о поэте и о его отношениях с семьей Турн. Среди хорошо сделанных, прелестных, временами тем не менее отдающих академичной абстрактностью строчек есть несколько, которые мог бы написать лишь наш поэт.
В Венеции Рильке провел от двух до трех недель, после чего снова возвратился в Дуино. Начатые было исторические работы были заброшены, он был озабочен своим здоровьем, явно требовавшим внимания. В конце апреля я наконец-то снова вернулась в Дуино. Вскоре после этого приехал и Касснер.