С удовольствием вспоминаю часы, проведенные в Веймаре, и прежде всего одно комичное, довольно необычное приключение, которое весьма развлекло поэта. Наша первая экскурсия из отеля – мы выбрали отель «Слоны», поскольку он показался нам соответствующим стилю старого Веймара – была, конечно, в дом Гёте; оттуда мы намеревались сразу посетить его беседку. Рильке неосторожно заявил, что знает туда дорогу, и вот мы, мимо очаровательного дома госпожи фон Штайн, пошли за ним через громадный парк. Внезапно погода резко испортилась, поднялся сильный порывистый ветер, деревья, сбившиеся в темные стаи, мощно сотрясаемые бурей, выглядели невероятно, подобно одичало-героическим ландшафтам Рейсдаля, черным теням в слабом свете, небо покрылось несущимися над нашими головами гигантскими клочьями облаков. И вот уже вокруг нас стал уплотняться белый туман, затопивший траву и скрывший тропинки, – Serafico смущенно признался, что он уже больше не ориентируется. Между тем в тумане наконец показалась призрачная статуя, позволившая ему после многих ошибочных кружений определиться. И вот мы увидели возле откоса у края парка размытые очертания домика, однако, когда мы подошли к калитке, нам никто не открыл, потому что звонок не работал. Serafico, становившийся всё более обеспокоенным, предположил, что мы обречены на то, чтобы вечно блуждать в этом абсолютно безлюдном лабиринте. Но все же наконец неподалеку от нас вынырнули три фигуры. Он кинулся к ним, чтобы спросить, как пройти в город, так как внезапно начавшийся ливень побуждал нас повернуть назад. Вернулся он совершенно озадаченный. «Мне кажется, нас заколдовали, – прокричал он, – я обратился к одному из этой троицы, надеясь поговорить с настоящим веймарцем, но… увидел желтое лицо и раскосые глаза. Я обратился ко второму – он был таким же желтым и таким же безмолвным. Я подошел к третьему – он тоже оказался натуральнейшим японцем. Он-то и показал мне направление. – Но что здесь, в Веймаре, нужно японцам? И почему внезапно объявились именно они, единственные живые существа в этом тумане, в этом парке, где деревья выглядят столь призрачно и где стоит одна-единственная таинственная статуя?»
Я попыталась найти этому объяснение. Принялась уверять нашего поэта, что мы по ошибке оказались в чужом сне, в сне, который происходит не в нашей жизни, а, скажем, в сновидении какого-нибудь самурая, лежащего в глубоком забытьи где-нибудь в Йокохама. Рильке рассмеялся, однако воспротивился этому, находя, что дальневосточный сон в Веймаре стилистически несообразен. Визит в маленькую антикварную лавку навел нас на иные мысли. Я обнаружила там прелестную миниатюру королевы Марии, дочери Людовика, чтимой Гёте. Serafico настаивал на том, что миниатюра эта принадлежала именно Гёте. Сам же он купил маленькую книгу, которой была уготована привилегированная судьба. То была книжечка 1801 года в очаровательном бирюзовом переплете с изящным, в стиле Луи XVI, орнаментом, содержание которой было вполне нейтральным, однако позднее в ней обнаружится упрятанный там один из ценнейших манускриптов.
Примечательно вот что: при первой встрече в Лау-чине мы часто спорили с ним о Гёте, которого я любила с детства. Serafico же не хотел о нем и слышать, даже утверждал, что совсем его не читал, да и не хотел читать. Эта странная антипатия мучила меня, однако, когда я увиделась с ним позднее, ситуация изменилась. Рильке рассказал, что совершенно случайно прочел его письма к графине Штольберг и был так ими захвачен, так ими восхищен, что взял назад всё сказанное прежде. Он принялся за чтение Гёте с пылом и страстью, начиная всерьез в него влюбляться.
Но вскоре пробил час прощания. Рильке хотелось остаться еще на несколько дней, я же отправлялась дальше через Кассель, Франкфурт, Люксембург в Париж.
Тогда-то он услышал об исчезновении Моны Лизы, о чем сильно горевал. Весьма характерно, как он это прокомментировал: Мальте Лауридс, для которого она, если память ему не изменяет, являла собой неописуемую реальность, вполне возможно заключил бы из этого происшествия (если бы еще сумел его пережить), что ему следует умереть, столь мощно она была явлена ему во всей своей очевидной тайне, сравнимой с его собственным существованием. Впрочем, он всегда преувеличивал.
Из Лондона я оповестила Рильке, что в начале октября вернусь в Париж, после чего мы могли бы начать наше путешествие по Провансу в Италию. Однако во всех письмах поэта звучала унылая жалоба на состояние здоровья. Иногда я спрашиваю себя, не была ли эта длящаяся усталость и слабость, эти постоянно взвинченные нервы – странным противоречием чему была его внешность, необычайная юношеская свежесть, которую он сохранял вплоть до конца – не было ли всё это уже первым нераспознанным симптомом той страшной болезни, которой суждено было забрать его у нас?
Однако вернусь к одному его письму той осени, к одному месту этого письма, особенно меня заинтересовавшему: «С тех пор Марта пишет мне лишь такое: «J"oserais presque ne pas vous ècrire, si cela pouvait vous faire revenir plus vite».[20] Когда читаешь такое, на душе начинают кошки скрести, а с другой стороны в сердце просыпается (телесно, но не только) тоска по просторам, по лесам, по одиночеству и притом такая, какую я едва ли когда до сих пор испытывал».
Марта! Это имя появилось в его письмах впервые, хотя Рильке уже часто о ней рассказывал. Эта совсем юная девушка была ему ближе, чем всякая иная женщина. Он снова и снова мечтал о Марте, встречаясь с ней вновь и вновь, непрерывно открывая в ней новые достоинства, объясняя и анализируя их с полной изумленностью и глубоким восхищением. Позднее в Дуино он показал мне однажды письмо, только что им полученное – очень короткое, немного застенчивое и бесконечно нежное. Самое прекрасное любовное письмо поэту из всех, мною когда-либо читанных. К сожалению, это чудесное письмо пропало вместе с тем ящиком рукописей, писем, заметок и набросков, который исчез в 1914 году в Париже.[21] Рильке был безутешен.
Он был очень обеспокоен будущим Марты. Он доверил девушку одной даме, которая выразила желание заботиться о ней, однако не смогла с ней справиться. Поэта весьма это опечалило: «Госпожа В. весьма успешно разыгрывала ученицу волшебника, но когда позволила этому фантастически раскованному ребенку взять над собой верх, то тотчас же отправила ее прочь. – Мне ли теперь ее укрощать, возвращая в обитель сердца? Есть слово, которого я не знаю, его мне может подарить лишь случай, бедному Dottore Serafico, ах, никогда еще, никогда не был он меньшим магистром…»
В том же письме Рильке писал: «Ничто не постигается мною в жизни богов (в духовной сфере это, конечно, возобновляется вновь и вновь, разыгрываясь с полной правотой) столь ясно, как тот момент, когда они уклоняются от нас; да и чем бы был бог вне облака, которое его бережет, чем был бы используемый Бог?»
Сколь сильно он сам был причастен к этому божественному духовному миру, будучи при этом скромнейшим Serafico, который, сам не ведая о том, мог дышать лишь в этом царстве…
Более чем прежде он задумывался о Дуино; ему хотелось там укрыться, он набрасывал тысячи планов на то время, которое мы смогли бы провести там вместе. Среди прочего он хотел вместе со мной осуществить перевод «Vita nuova»,[22] что привело меня почти в онемение: вместе со мной! Когда он заговорил об этом впервые, я приняла было это за шутку, однако он был очень серьезен, добавив, что убежден в том, что я уже мысленно проделала эту работу. Вероятно, так он подумал потому, что знал: еще в детстве именно Данте я изучила в подробностях. Моя мать, необыкновенно и утонченно образованная женщина, выросшая в Венеции в атмосфере художественно рафинированной, и нас тоже воспитывала в атмосфере красоты, преисполненной всем итальянским. Она писала прелестные стихи, и у меня сохранился маленький томик, изданный ею для друзей. Некоторые стихи были опубликованы в сборниках для детей, в литературных альманахах и т. п. Это она научила меня складывать буквы, а потом и читать великих итальянских классиков. Вскоре после смерти моего отца к нам стал приходить аббат из триестской гимназии, бывший страстным филологом. Я все еще слышу, как по вечерам он в восходящих и нисходящих ритмах декламирует на дуинской террасе «Илиаду»: о, как наслаждалась я звучанием великолепного незнакомого языка! Он обратил внимание на мою хорошую память и языковые способности. Среди прочего мы прочли «Divina Commedia»,[23] и я выучила ее почти всю наизусть. Всё это и навело Рильке на его идею. Дожидаясь в Мюнхене отъезда, он углубился в изучение Египта, после чего хотел заняться медициной, а потом еще даже и выучиться верховой езде. Я была в ужасе, но не успела я прийти в себя от всех этих его научных и спортивных планов, как ему пришла мысль по пути в Дуино наскоро посетить Толедо. Он изнывал от желания увидеть Толедо, увидеть Эль Греко. По сути крюк-то ведь был бы небольшим, тем более, что его мечта о Толедо была совершенно особой, ни на что не похожей!
На всякий случай он попросил меня возвращаться как можно скорее. Думаю, что я действительно сократила свое пребывание в Англии, чтобы, как я ему несколько невежливо написала, распутать клубок его замыслов. Ибо фараоны и египетские династии, медицина и обучение верховой езде, Толедо и Эль Греко (о Марте и о «Vita nuova» я уж молчала) – какой кавардак планов, какая путаная программа!
Однако, приехав в Париж, я не успела ничего распутать, ибо хотя я и застала моего Serafico, уверявшего, что он страстно меня ждал, но сама получила там несколько писем, требовавших безотлагательного моего отъезда в Вену. Мы были в отчаянии, однако я постаралась обернуть ситуацию к лучшему. Мне нужно было немедленно уезжать, однако автомобиль я оставила Рильке, чтобы не разочаровывать его и чтобы он мог совершить путешествие в Дуино через Прованс и Северную Италию и тем самым увидеть нашу мечту осуществленной. Она доставила ему много радости – эта поездка длиною в несколько летних дней, с нашим бравым шофером Пьеро, словно улитка двигавшимся вперед. Так что утомительным это не было, и без всяких происшествий Рильке прибыл в Дуино, где находился мой старший сын. Да и я уже тоже была там.
С щемящей сердце радостью вспоминаю ту прекрасную осень, когда наслаждение присутствием нашего друга было столь сильным. Думаю, что и для него то было время редкой безоблачности и тихого покоя. Я заклинала его жить, руководствуясь лишь собственными желаниями и привычками. Дни проходили в полной гармонии, а те немногие друзья, которым я разрешила приехать в Дуино (а была я весьма избирательна!), нравились Рильке и симпатизировали ему. И прежде всего моя любимая подруга графиня В.Б., в равной мере самобытная и добрая женщина. Жила она в прелестном доме по соседству, и мы часто с ней виделись. Моя английская подруга Мэри К. тоже приехала к нам на несколько дней, и мы все вместе съездили в Аквилею. Пятого ноября приехал Рудольф Касснер на недельку, а седьмого числа – Горацио Браун, необыкновенный человек, более чем кто-либо способный понимать и любить поэта. С Касснером Рильке тоже чувствовал глубокую связь.
Появление Касснера сделало его особенно счастливым. Спозаранку они отправлялись в долгие пешие прогулки, особенно часто по зоопарку, который поэту очень нравился. И тогда я частенько с террасы замка наблюдала за тем, как они возвращались, всецело погруженные в беседу. Касснер со сверкающими властными очами, резкой жестикуляцией, с громогласными интонациями и рядом мягкий, деликатный Serafico, слегка наклонившийся по направлению к Касснеру, слушающий то серьезно, то улыбаясь, а то и с ужасом в глазах, если Касс-нер в пух-прах громил наш мир. Чаще всего в таких случаях Рильке приходил ко мне и прерывистым голосом рассказывал, то смеясь, то ужасаясь, о том, что именно говорил Касснер, но всегда с бесконечным восхищением и пониманием, даже если сам был других мнений.
В ту пору к нам часто приезжал «Quartetto Triestino».[24] Музыканты оставались на целый день, одаривая нас чудесной игрой. О, как звучали на нашей огромной террасе Бетховен и Моцарт, как далеко в море уходили мелодии! На террасе была изумительная акустика, замок вздымался над морем всей своей могущественной широтой, действуя подобно самому отменному резонатору. Струнные инструменты благодаря этому обретали невероятную силу и были слышны издалека. Часто из-за горизонта появлялись рыбацкие лодки и, заслушавшись, подплывали к нашим скалам. Эту террасу сформировала платформа башен, противостоящих морю – четырехугольная площадка с каменным парапетом, на которой росли в сумасшедшем изобилии цветы всех видов и сортов и среди них мощно разросшийся густой первобытный плющ. В центре стоял розового цвета мраморный фонтан из Венеции с большим кустом непрерывно цветущих роз, который я велела посадить в честь Д"Аннунцио во время одного из его визитов. Над всем этим поднималась куполом беседка, увитая мускательных сортов виноградом. Звучание всего этого было совершенным.
В ту пору Рильке перед всякой музыкой, как и перед Гёте, испытывал страх. Помнится, что тогда же в Париже это неприятие разделяла с ним м-м де Ноай. Вероятно, оба видели в музыке соблазн, робко держась от него в стороне. И вот, кажется, Бетховен его обратил: я заметила, что он явно наслаждался его произведениями.
Великолепными были и те ночи на террасе, когда светила луна и в полной тишине можно было слышать только соловьев.
Потом наступила поздняя осень с ее бурями, так что находиться вне замка было уже невозможно; Рильке всерьез размышлял о переводе «Vita nuova», по-итальянски он говорил довольно бегло, однако произведение из эпохи 1300 года все же представляет трудности, если итальянский не твой родной язык, потому-то в случае тех или иных неясностей он рассчитывал на мои познания. Взять на себя эту задачу я смогла лишь благодаря нашему дорогому старому аббату. И вот каждый вечер в шесть, пунктуальный как всегда, Serafico стал появляться у меня со своей маленькой лампой в руках (в те времена в Дуино еще не было электрического освещения). Перед каждым из нас лежала «Vita nuova». Вначале я должна была громко прочесть вслух соответствующее стихотворение вместе с введением и комментарием. Каждый из вечеров мы посвящали одному сонету, обсуждая его после чтения. Потом наступала очередь Рильке, и он слово в слово переводил сонет простой немецкой прозой. После чего обсуждалось целое, уточнялись или прояснялись детали и, наконец, он читал стихотворение еще раз – частью уже в соответствии с ритмами и метром – уже по-немецки, пытаясь придать ему форму, которая временами являла собой поражающе чистое совершенство. Мне бесконечно жаль, что я ничего тогда не записывала… Рильке еще не хотел этого, рассматривая эту работу лишь как эскизную, порой жалуясь на трудности, казавшиеся ему непреодолимыми, хотя едва ли они были для него таковыми. Один пример: «Amore»[25] – как в этом сонете можно было увязать «il mio signore»[26] с нашей женственной «Liebe»[27]? Сколькими вечерами мы ломали голову над всем этим, даже и Serafico, хотя мне вспоминаются несравненные стихи, внезапно рождавшиеся у него и обещавшие нечто прекрасное. Боюсь, что ничего из этого не сохранилось. Всем этим нашим начальным трудам суждено было оказаться потерянными в 1914 году в Париже.